Когда сверкает молния
Шрифт:
Глаза, как сталь охотничьего ножа, холодны. Пальцы его желтые и длинные, как осенний камыш вдоль озер.
Это помнит старик хорошо!
— Как звать-то тебя, сынок? — смущенно спросил он. — Что-то запамятовал.
— Эх, бабай, бабай... Склероз у тебя, по-видимому. Шамилем звать, забыл, что ли?
— Забыл малость, признаюсь. Как там Уфа живет? Когда домой вернешься?
— Уфа хорошо живет. Все есть в Уфе, и тебе, бабай, я плиточный чай привез. Гостинец.
Старик ласково обнял юношу, костистой ладонью погладил его по голове.
— А домой не вернусь, бабай. Нефтяник ведь я,
И рассказал ему Астрахан о своем горе, о соседе своем рассказал, о полынной горечи памяти поведал юноше.
— Серчал я, сынок, душа болела. Думал — обижают меня, думал — забыли, что я за Советскую власть воевал. Семь ранений имел да две к тому же штыковых раны.
Шамиль был потрясен рассказом Астрахана. Он привстал на колени, глаза разгорелись.
— А вы почему же молчите? Об этом немедленно заявить надо.
— Заявлял уже, — равнодушно махнул рукой старик. — Какой толк? Закон, говорят, есть — за давностью лет... Одно досадно теперь, сынок. В свое время не учился я. Все некогда было, работы по горло было. Жизнь строили, о себе забывали. О вас думали. Вам чтобы хорошо жилось.
Шамиль помог Астрахану приподняться с земли, сбегал в избу и вынес ему плитку чая, пошел проводить до дому.
— Ничего, бабай, не расстраивайся. Не такие, как Осокин, жизнь строили на земле, а такие, как вы. Все на ваших плечах лежало, и все выдержали вы, не согнулись. Мы не в обиде на вас. Только благодарны!
— Правда, сынок? — улыбаясь, спросил старик. — Правда, сынок? — недоверчиво заглядывал в его глаза.
— Это чистая правда, Астрахан!
Дома, одиноко полежав на широких нарах, Астрахан подумал: «Пойду-ка я завтра пораньше к председателю, пусть на работу определяет».
Председатель так и ахнул и присел на стул удивленный.
— Ах ты — душа неугомонная, Астрахан! — сказал он. — Какая тебе работа. Сиди на теплой печке, отец, да грейся. Пусть другие работают. Государство, которое такие, как ты, Астрахан, отвоевали да на ноги поставили, уже не бедное. Прокормит тебя. Хлеб нужен? Дадим хлеба. Мяса захотел? Дадим и мяса, друг ты мой хороший. Вместо работы вот чего. Завтра поедешь на отгонную ферму, посмотришь, как там сенокос идет. За молодежью приглядишь. Если потребуется, косы пробивать будешь...
— И это дело хорошее, косы пробивать молодежь ныне вовсе разучилась...
ЧИСТЕЙШИЕ МЕЛОДИИ КУРАЯ
Вечером мы разводили большой костер. Я шел со спиннингом на щучий всплеск, чтоб на ужин непременно уха была, а Зарип брал своего меньшого сынишку и снова торопился на делянку. До поздней ночи стучал в лесу его одинокий топор да слышалось тонкое повизгивание пилы. И, как шумный обвал в ночной тиши, доносилось до нас глухое падение сосен.
Стук топора был размерен и тороплив, чувствовалась сноровка лесоруба, его напористый и резкий взмах.
— А Зарип наш не на шутку разошелся? — смеялись молодые колхозники, разливая из общего котла наваристую уху.
— Для себя он, как лошадь, волокет, а как для колхоза — у него сразу колотья в пояснице да резь в животе, — замечает наш бригадир Василий Иванович Маркелов.
Он
Василий Иванович разливает в наши чашки остатки ухи. Снова вздыхает. Стряхивает с бороды застрявшие в ней кусочки хлеба.
— Ну на сегодня будя... Пора на перекур с дремотой.
Мы все, как по команде, друг за дружкой лезем в широкий балаган, крытый свежей душистой травой, успевшей немного зажухнуть, а от того еще более духмянной. В темноте отыскивает каждый свое место. Смеемся. Ради забавы и баловства щекочем друг друга травинками. Балагурим.
— Молодо-зелено, чего с вас взять, — снисходительно говорит Маркелов. — Небось, наломаетесь с мое — тогда не пошуткуете.
Но озорство не долгое. Утомленные дневной работой, мы быстро засыпаем, успев в последний раз уловить слухом отдаленный стук зариповского топора. Сквозь сон я слышу, как тревожно ворочается с боку на бок бригадир и с безразличием самому себе бубнит под нос: «Выше себя не перепрыгнешь, что уж есть — то и ладно».
И еще улавливаю шорох сена в дальнем углу балагана — это вернулся с порубки сынишка Зарипа — Сафа. Он падает ничком на шуршащее сено, покрытое мешковиной, укрывается с головой тулупом. И все стихает, опять-таки кроме отдаленного стука железа о дерево. «Совсем замучил его отец, — думаю я, засыпая. — Себе никакого спуску не дает в работе и сынишку гоняет, как лошадь какую...»
А над тишиной леса все мечется и мечется одинокий перестук топора. Некуда вырваться этому стуку из долины, зажатой со всех сторон уступами гор.
Ранней зарею первой просыпается Миннигуль. Она спит не с нами в шалаше, а рядом в брезентовой палатке, где хранятся продукты с общественного стола. На вырубке она почти не бывает, ее задача — кормить, поить нас. Мы валим лес — она кашеварит. Небольшого роста, черноволосая, как все башкирки, всегда серьезная, хмурая. Побаивается, видать, разгульного мужского табора. Неподступная. Венка все к ней подбивался поначалу да отступился. Так ошпарила его, что даже разговаривать перестал. Выглядит она совсем девчонкой, хотя у нее сын есть — мальчишка лет пяти. А муж в Салавате. Он, как отслужил в армии лет шесть назад, все работу в городе ищет. То в деревне, живет, то опять в город подастся. Профессии-то нет никакой, а без нее и в городе не сладко. Миннигуль живет своим хозяйством, в небольшой избенке, оставшейся после матери.
Как всегда, она проснулась первой. Еще ночная темень не сползла с гор и холодный утренний туман клубился по ущельям, проливаясь к реке густой молочной жижей. Приготовив завтрак, подняла всех нас.
— Харчов уже нэма, кажись, — проглатывая в сухомятку пшенную кашу, констатирует Микола.
— Продукты к концу идут, точно, — позевывая, говорит Миннигуль. — Завтра бы надо кому-то в деревню идти, а то не дотянем до конца...
Не каждому хочется бросать посередке начатое дело и ехать в деревню километров этак за двадцать пять. Но и без продуктов дальше тянуть нельзя. Работа тяжелая и еды требует добротной.