Когда загорится свет
Шрифт:
— Это тоже из-за войны и из-за фашистов, правда, мама?
— Да, да, доченька, — машинально подтвердила Людмила.
У нее было тяжело на душе. Какие темные бездны человеческого горя, несчастья, безумия таятся рядом, где-то совсем близко, а ты ничего о них не знаешь, и вдруг они открываются изумленному взору. Сколько опустошений принесла рука войны, сколько нанесла ран, которые придется лечить годами. Раны тела, во сто крат легче заживающие, и раны души, гниющие, гноящиеся, стыдливо скрываемые под лохмотьями приличий.
— Хорошо, что ты пошла со мной, — сказала Ася. — Одной мне было бы немного… страшно.
— Да, доченька.
— А скажи, мама, тебе не было тоже немножечко страшно?
— Даже очень.
— Вот видишь. А ты же взрослая. Но он придет
— Думаю, что придет.
— И папа посоветует ему, куда пойти работать, правда? И он исправится, правда? Я думаю, что он наверное исправится. И ведь потом все исправятся, правда?
— Как это — все? — не поняла Людмила.
— Так, что уже не будет никаких плохих людей, правда?
— Да, доченька.
— И ведь плохих людей гораздо, гораздо меньше, чем хороших, правда? Фашисты и еще там какие-то, а так ведь хороших больше, правда?
— Конечно.
— Потому что, например, у нас в школе… Все говорят, что Левка нехороший мальчик, а он вовсе не такой уж, а так только любит дразнить, зато он помогает своей маме, я видела, как он носит воду из колодца, и у него есть такая маленькая сестричка, так он ходит с ней гулять, потому что доктор сказал, что она рахи… рахитик, и нужно, чтобы она гуляла. И ведь Вовка… Как ты думаешь, мама, ведь он не был уж таким совсем скверным, правда?
— Конечно, нет.
— Вот видишь, и ведь тот, его отец, сказал, как было до войны. Значит, если бы не война… А как ты думаешь, мама, если бы ты поговорила раньше, ну, до того, с Вовкой, может быть, он бы исправился? А?
— Может быть… — тихо сказала Людмила и, будто ребенок обвинял ее в чем-то, тотчас добавила: — Только, видишь ли, я же не знала.
— Да… А если бы знать… Если бы всегда знать, можно бы помочь, правда?
— Да… Если бы всегда знать…
— И, знаешь, мама, я думаю, может, Фекла Андреевна тоже не такая уж плохая, а только так, из-за того, что было в Ленинграде.
— Она просто больная, ненормальная, понимаешь?
— Да…
Снег весело похрустывал под ногами. Людмиле упорно думалось, что где-то в чем-то она ошиблась, что нужно было иначе подойти и к Алексею. И почему, что бы ни случилось, о чем бы ни думалось, приходилось все вновь и вновь возвращаться к этому единственному вопросу? Шла война, земля содрогалась в лихорадочных судорогах, сотни проблем ожидали своего разрешения, а между тем сколько места занимают личные дела! Да, гораздо, гораздо больше, чем раньше. И не только у нее. Куда ни глянь, всюду то же. Война, вместо того чтобы лишить значения отдельные человеческие переживания, требовала для них места и внимания. В то время как мир напрягался в титанической борьбе, в этом мире упорно, настойчиво требовало себе места маленькое человеческое сердце, и хотелось, непреодолимо хотелось чуточку счастья, чуточку тепла, пожатия близкой руки, внутреннего покоя, веры в это обыденное маленькое счастье, тысячью нитей связанное с великими свершениями, неотделимое от них, являющееся их составной частью, их внутренним, скрытым от зрения, но все же самым существенным содержанием. И как хорошо, что можно вот так идти теперь по заснеженной улице города, чувствуя в руке маленькую ручку девочки с ясными глазами. Ей вспомнилось мрачное, жуткое пение, слова о надвигавшейся на землю гибели, о мраке, который охватит мир, поглотит и затопит его. Нет, нет, эта гибель была уже миновавшей угрозой — волной, отхлынувшей перед светлой, несокрушимой силой верующего человека. Верующего не в апокалипсическое чудовище, а в золотое, яркое, теплое, животворящее солнце. К этому солнцу шагали маленькие ножки Аси, серьезно смотревшей чистыми ясными глазами в сгущающийся над белой улицей мрак. К этому солнцу должна, должна идти и она, Людмила, как шла всю свою жизнь.
Горячей волной нахлынула любовь к этому городу, изуродованному рукой врага, к этой земле, которую год назад попирали ноги врага, к необъятной, свободной, родной, прекраснейшей земле. И Алексей — Алексей непременно найдет свой путь, тот путь, по которому шел всю жизнь. Исчезнет грусть в его глазах, в серых глазах Алексея, и все будет, как
— Здесь красиво, правда, мама? — спросила тихо Ася.
Людмила очнулась от задумчивости и пожала ручку девочки, тепло и уютно угнездившуюся в ее руке. Да, белые деревья в снегу, заснеженный бульвар. Блуждали тени спускавшихся сумерек, но кое-где в воздухе невидимо трепетал розоватый отблеск, последний след заката, и снег окутывал город торжественной кроткой тишиной. Даже контуры разрушенных домов казались мягче, сливаясь с темнеющим небом.
— А весной здесь будут строить, правда, мама?
— Да, да, доченька, будут…
— И отстроят совершенно такие же дома, правда?
— Такие же… А может быть, нет, может быть, еще красивее. Архитекторы сделают планы, а потом придут рабочие, инженеры, мастера и будут строить, строить еще красивее.
Да, да, наверное еще красивее. Потому что теперь они знали цену крови и цену кирпича, скрепленного цементом, и цену жизни в большом, солнечном доме. Насколько же лучше, насколько точнее, насколько глубже, чем раньше!..
В сердце затеплился огонек внезапной радости. Что значат все мелкие трудности, неприятности, заботы, когда ведь скоро, уже совсем скоро… Что же принесет этот приближающийся мир? И Людмила чувствовала, что в ее сердце хранится частица того, что принесет мир, который уже приближается, уже возвещает о себе победным возгласом, уже звучит в простых словах сводки, который уже так близок, что его теплое дыхание чувствуется на лице.
— Папы еще, наверное, нет дома, — сказала Ася.
Лицо Людмилы померкло. Ну да, Алексей… Мучительно затрепетало сердце. Опять мелкие уколы, опять его хмурое лицо, опять его обиды… Ведь обязательно начнется — зачем ты водила ребенка в эту нору? И действительно, она сделала глупость, но уже ничего нельзя было исправить.
Вдруг ей вспомнилось — не умом, не мыслью, а каким-то чисто физическим чувством: «Ты родишь мне сыночка, Люда, мне страшно хочется иметь еще и сына».
Как давно это было, — да, да, они хотели иметь сына. И теперь, идя с Асей, она почувствовала в себе внезапную, неудержимую тоску по ребенку. Маленькому, беспомощному, нуждающемуся в ее непрестанных заботах. Ася росла. У нее уже была своя особая жизнь, свои мысли, свои желания, свой собственный путь. Она идет по этому пути, и мать с каждым днем становится ей все менее нужна. Подумать только, что они с нетерпением ожидали, когда же маленькая головка достанет до стола. Маленькому человечку так страшно хотелось посмотреть, что там, на столе. Не так, чтобы ее подняли и показали. А самой, как взрослые, посмотреть, что там стоит. И Алексей смеялся над усилиями крошки, которая поднимала на отца потемневшие глаза и жалобно говорила:
— Не мозет…
А теперь она идет серьезная, и сколько уже видели эти ясные глаза! Тревогу эвакуации, трескучие морозы, валящий с ног тиф, отчаяние людей, потерявших своих близких. Вместе со всеми крохотное создание переживало волнения и надежды, горе и отчаяние. И Ася росла скорее, чем росла бы в других условиях. Она щебетала, была спокойна и весела, но на дне ясных глаз таилось недетское понимание, что жизнь — это трудное и серьезное дело. Да, да, Ася росла и заключала в себе целый мир, в котором не все было доступно Людмиле, — иной, новый, собственный мир. Она уже знала, что находится на столе, и знала намного больше. И если прежде хотелось, чтобы она росла, чтобы она ходила, говорила, поступила в школу, чтобы с ней можно было разговаривать, как с равной, то теперь рождалось сожаление, что ее нельзя уже взять на руки, спеть ей колыбельную, укрыть в объятьях. Она уже шла в жизнь, жизнь поднимала ее на все более высокие волны, и все меньше становилось участие Людмилы.