Когда загорится свет
Шрифт:
— Обещали, обещали… Это не так-то легко, я же понимаю, что не легко. А я пока делаю наброски, обдумываю, подготавливаю. Работаешь ведь не только в мастерской или дома, даже и не замечаешь, как оно растет, зреет, рождается. Я вот на скрипке играю, а оно между тем…
В дверь постучали, и вошла Людмила. Алексей встал.
— Здесь нет Аси?
— Нет. Заходите, заходите, Людмила Алексеевна. Они с Дуней куда-то побежали — наверно, щенка гулять повели. Заходите, — приглашал художник.
Алексей протянул руку.
— Ну, мне уже пора. Спасибо вам, Андрей Федорович.
— Приходите,
Людмила стояла в нерешительности.
Она не знала, пойти ли ей с ним, или оставаться, но художник уже провожал Алексея в коридор.
— Так я пойду, — сказала она смущенно.
Но профессор засуетился, подавая ей стул.
— Садитесь, я покажу вам набросок, только что кончил. Мне хочется, чтобы вы посмотрели.
Это Алексей? Да, это, несомненно, Алексей.
— Ну как, похож?
— Похож, разумеется… Только…
— Что только?
— Тут как будто не его выражение.
Художник опять свернул тоненькую папиросу из розовой бумажки. Он не смотрел на Людмилу.
— Не его выражение?
Да, это был Алексей. Глаза смотрели вдаль, и что-то горькое было в выражении губ, что-то мягкое, почти детское, и в то же время суровое в правильных мужских чертах. Разве он такой?
— А вы присмотритесь, Людмила Алексеевна, а вы присмотритесь. По-моему, набросок удачен. Дело ведь не в том, чтоб передать фотографическое сходство. Сходство заключается в другом. Если бы не это, достаточно было бы фотографии. Да даже и фотография… Нужно уловить существенное, в данный ли момент, или вообще…
Она подозрительно взглянула на него. Он говорил медленно, тягуче, словно думал о чем-то другом, что, однако, было тесно связано с предметом разговора. Он взглянул на нее, и она улыбнулась, но он не ответил ей улыбкой. Она заметила суровость в его обычно добродушных глазах и внутренне насторожилась. Что ему нужно? О чем они говорили здесь с Алексеем?
— Что именно вы считаете не свойственным ему выражением? — спросил он вдруг, откладывая папиросу в надтреснутую глиняную пепельницу.
— Не знаю… Мне трудно сказать…
— Не находите ли вы, Людмила Алексеевна, что Алексей Михайлович плохо выглядит? — вдруг перескочил он как будто на другую тему.
— Плохо выглядит?
Людмила удивилась, она как-то не думала об этом.
— Сначала его очень мучили головные боли. Сейчас ему лучше.
Он махнул рукой.
— Головные боли… Нет, я не об этом… Вы когда-нибудь присматриваетесь к нему, к Алексею Михайловичу?
Людмила нахмурилась.
— Нет, нет, не сердитесь. Я старый человек и, вы знаете, всегда вам рад. Мне уж много раз хотелось поговорить. Алексей Михайлович часто заходит ко мне. Вот я и подумал: присматриваетесь ли вы к нему не так, как тогда, когда разговариваешь, а так, со стороны, неожиданно — как бы вам это сказать? — когда человек наедине с собой, когда он не думает о том, что на него смотрят?
— Я не понимаю…
— Не понимаете? Подумайте. Когда вы разговариваете с ребенком, с ним, со мной, вы, сознательно или бессознательно, всякий раз другая, правда? Вы присмотритесь,
— Я вижу Алексея ежедневно.
— Ежедневно… Этим сказано и много и мало. Вы простите, но мне бы хотелось, чтобы вы взглянули на Алексея Михайловича не так, как ежедневно, а внимательно, по-человечески.
Она почувствовала, что у нее сохнет в горле. Обида и гнев зажгли в ее глазах быстрые огоньки.
— Не понимаю, Андрей Федорович. Вам есть в чем упрекнуть меня по отношению к Алексею?
— Не нужно сердиться, дитя мое.
— Я не сержусь.
— А я вижу, что вы сердитесь. Разумеется, старый хрыч сует нос не в свое дело, можно обидеться и точка. Но я знаю вас столько лет, и мне бы хотелось…
— Нет, нет, Андрей Федорович. Только, видите ли, мне нелегко… Алексей вернулся такой… — она долго искала нужное выражение, — чужой. Что ж я могу с этим поделать? Военные годы…
— Военные годы, — повторил он и протянул руку за папиросой, голубой струйкой дымящейся в пепельнице.
— Я понимаю, и все же… Все как-то не ладится, — прерывающимся голосом бормотала она, почувствовав на глазах опасную влагу.
Ей ведь не с кем было даже поговорить, некому пожаловаться, и ей вдруг захотелось выплакаться перед этим старым добрым человеком, пожаловаться на свою судьбу, на жизнь, которая никак не налаживается, на Алексея, который так груб и раздражителен.
— Я… — начала она, но художник поднял руку.
— Мне его жаль, Людмила Алексеевна, мне его очень жаль.
— Алексея?
— Да, Алексея Михайловича.
Она вспыхнула.
— Так значит, это я? Значит, я виновата?
— Я не знаю, кто виноват, я не судья, Людмила Алексеевна, но ему нужно помочь, непременно нужно помочь. А вы говорите — это не его выражение. Когда он приходит сюда, у него такое выражение… Значит, если вы… Я думаю, что именно это и есть его настоящее выражение, а не то, которое он принимает перед сидящим на скамейке зрителем.
— Это я-то зритель?
— Нет, нет, не нужно волноваться!.. Видите ли, те, что были там, на фронте… ни на минуту не могут забыть, что они пережили…
— Мы тоже немало пережили, — ответила она порывисто.
Он положил ей руку на плечо.
— Мы? — улыбнулся он. — Да, да, но можно ли это сравнить? Нет, мы не должны сравнивать… Что ж, одни пережили хуже, другие лучше, но все же это не то, Людмила Алексеевна. Я тут недавно разговаривал с одним молодым человеком, мой прежний ученик…