Кокон
Шрифт:
ПОЛНЫЙ ВЫДОХ
Половая жизнь наладилась. Но в их отношениях с Майей было слишком мало человечного, совсем не было ревности, взаимопонимания, терзания, а был только сброс одиночества, после которого удушье продолжалось до полного выдоха, до вакуума.
Жизнь уловила это состояние Хафизова, и начала с тихой настойчивостью выталкивать его, не пускать в свои двери. Приходи в другой раз, другим человеком, – намекала она, – или не приходи вовсе. У меня и без тебя хватает живых. Это выталкивание принимало форму постоянной немощи, продолжавшейся без единого перерыва хотя бы в течение дня. Чтобы ничего не болело, не давило, не
Зараза начиналась, к примеру, в деснах, с нарастанием переходила в нос, в ухо, в затылок, шею, спину, руки-ноги, с поверхности – вовнутрь, с кожи – в плоть и кости, оттуда – снова наружу, в виде болячек, опухолей и т.п. Ни один врач не мог бы дать название этому постепенному отмиранию, состоявшему из отдельных, вполне объяснимых болезней.
Наконец Хафизов обнаружил, что почти не может шевелиться.
Одутловатое тело приобрело желтовато-восковый оттенок и казалось чужим, в горло словно вбили гвоздь, не дающий глотать, кости ломило.
Под тяжелым, несвежим ватным одеялом пот лил из него, как из губки, стекая по предплечьям и щиколоткам не каплями, а ручьями, оставляя на простыне мочеобразные пятна. Добравшись до туалета, Хафизов удивился цвету собственной урины: из него шла какая-то темно-коричневая ржавчина, как из засоренного водопровода. Вся эта нечисть выделялась из его гнилой крови, из неисправных химических установок внутренностей.
Несмотря на полное онемение тела, половые функции, как на смех, обострились невероятно. Кое-как добравшись до телефона-автомата,
Хафизов вытребовал Майю. Девушка примчалась сразу после работы, в трикотажном платье-майке с резинкой по подолу, такой длины (вернее – краткости), что пододетая мини-юбка торчала бы из-под него сантиметров на десять. Под этим недоразумением обнаружились прозрачные трусы на тесемках, спереди прекрывающие кое-что, а сзади только разделяющие пополам мраморные булки. Такие трусы можно было не снимать, а сдвинуть. На Майе Хафизов ещё раз облился потом и лишился последних сил.
Они спали, склеившись телами, когда в незапертую дверь вломилась целая ватага. Друзья были пьяные и с вином. Голая незнакомка в постели никого не удивила.
Бражники расположились вокруг Хафизова: на полу, на диване, на груди, на животе, на горле, на мозгах и начали пировать. Они ликовали на гробе его дивана всю ночь и весь следующий день, выезжая за дополнительной водкой и друзьями, частично уходя и пополняясь, смачно, спокойно, по-домашнему засыпая и храпя, заваливая стол горой объедков, мокрыми окурками, зловонным пеплом, пробками, бутылками, ломая последнюю посуду, подъедая последние запасы. Они обменивались сплетнями, философствовали, галдели, пели под гитару, подтрунивали над хозяином и не обращали ни малейшего внимания на его просьбы принести таблетки. Это продолжалось бесконечно, вернее, длилось на одном месте без начала и конца. И лишь однажды вальяжный вожак ватаги обратил внимание на то, что лежало на диване, и с удивлением заметил:
– Гляньте, Хафизов умирает, как птичка на ветке.
Тем временем Хафизов делал мысленную перекличку своим жизненным силам. Ни одна из жизненных сил на перекличку не явилась. Что же служило источником его чахлого существования? Любовь? Надежда на успешное будущее? Забота о близких, которым его смерть принесет горе, или врагах, которых обрадует? Может, это какая-то религиозная искра, Божья сила или Божья воля, или что-то наподобие? Ничего подобного не находилось в испорченном аппарате его организма, и индикатор эрекции перестал сигналить жизнь.
“Что же я, в
Хафизов. – В чем состоит действие моей жизни, отличающее её от смерти?” С удивлением он заметил, что сочиняет новую книгу на основе того, что происходит вокруг, и сам вопрос – это фраза из книги.
Он был похож на Шахерезаду, жизнь которой не прекратится до тех пор, пока продолжаются истории.
ПОЛЯНА И ПОДВАЛ
Зловоние, апатия, ломота, тяжесть в голове и страх постепенно сплыли сами собой. Хафизов при всем желании не мог вспомнить, где кончилась тоскливая серость депрессии и началась ясная, яркая, свежая жизнь в полном сознании. Он помнил все свои доводы против жизни, сложившиеся бесконечной ночью Вонючей Депрессии, когда лежал и прислушивался то к немеющим ногам, то к отнимающейся левой руке, то к сердцу, забывающему сделать очередной удар, как только забываешь сделать очередной вдох. Тогда он думал: почему ты должен быть как-то по-особенному вечен, более вечен, например, чем собака или муха, обладающие точно таким же содержанием жизни, равным для всех, как скорость света, вне зависимости от того, Платон ты или червяк? Видел вчера раздавленную кошку? Это ты.
Теперь, возвращаясь домой после пробежки в парке, он перебирал в уме эти доводы и по-прежнему не имел против них возражений. Но теперь, когда он вдыхал аромат черемухи и сена, и слушал мерное и широкое как прибой шипение вольной листвы, и видел чистое сияние алмазных солнышек росы на траве, и наслаждался упругим ходом своего здорового тела, и ясностью ума, и остротой зрения, самого вопроса не было. Теперь он знал, как дважды два, что его жизнь не может иметь меньшего смысла, чем эти деревья, или небо, или воздух и блеск, как не может одна утка иметь значение птицы, а другая – значение тригонометрии. Без всяких доказательств было ясно, что все это вечно, кстати, и Платон с червяком тоже. И когда Хафизов пытался разобраться, в чем разница между двумя аксиомами, между подвалом и поляной, недосознанием и сверхсознанием, между физиологической машиной и ангелом, между тяжелой, глухой бессмыслицей и легким, звонким смыслом, выходило, что вся разница – в нем. Вполне реально, как боль или её отсутствие, с утра мир может быть полным смысла вечным раем, а к вечеру превратиться в тупой вечный ад.
У этой нехитрой философии было одно достоинство: каждое утро
Хафизов вдыхал её на лесной поляне и каждую ночь выдыхал в тесном подвале сна. Она была не глупее и не умнее, чем дыхание.
БАБОЧКА
Я дописал повесть примерно через год после поступления в
Литинститут. И вот я читаю её вслух, на зеленом склоне оврага, одному художнику и его подруге со сломанной ногой, артистке детского театра. На вышитой скатерти разложены яблоки, зелень, белый хлеб и ветчина, кренятся стаканы с розовым, вином. В накрытой салфеткой плетеной корзине ещё две бутылки, пирожки, сигареты, мандарины.
Всего с избытком и надолго.
В глубине оврага, на огороженных перфорированным железом тесных участках, в три погибели роются темные, бесполые люди, вызывающие в памяти слово “смерды”. Они похожи на золотоискателей, роют, роют и роют. Читать повесть так же неудобно, как писать. Я прикуриваю одну сигарету от другой, меняю позы, то сажусь на пятки, то по-турецки, то на корточки, то полуложусь, но, как ни устраивайся, на склоне оврага долго не усидишь. Зато, я чувствую, чтение попадает в слушателей.