Кокон
Шрифт:
Паша Егор подрабатывал, подметая дворы, кое-чем приторговывал, по-московски крутился, ложился в два, вставал в одиннадцать, ничего не писал и иногда переводил (перекладывал) подстрочники национальных прозаиков, зачитывая наиболее потешные места их производственных творений по ночам, под курево и чай. Он не глазел исподлобья, не пердел при всех, не обжирался каждый день до блевотины и не матерился при незнакомых женщинах. Он также, чуть ли не единственный в этом заведении, не был помешан на национальных идеях, тем более что происходил из Белевского района и был женат на грузинке из Батуми.
Когда-то Паше Егору, в миру экономисту и фельдшеру, пришлось
Чего-то подобного этой сказочной встрече ожидал Хафизов на лесистых подступах к Звенигороду, идя пресеченной тропой мимо глиняного карьера, шишковатой ледяной дорогой мимо фабрики игрушек, мимо бывших купеческих домов, один из которых якобы принадлежал
Пашиному предку, вдоль искомой улицы, теряющей берега в разливе сумерек. Егоровский дом указали не по адресу, а по хозяйке. “Егорова
Марья, что на почте работает, Пашки Егора мать… Вона, по тропочке, иде коза”.
Через какое-то снежное поле, как бы нейтральную полосу между дорогой и домами, мимо козы и колонки он пошел к указанному дому и услышал колокольный перезвон. Звонили к вечерне, простым, полым, посудным звоном, падающим в густеющие сумерки, как талая вода в почернелую бочку, вызывающим в памяти ясное слово “склянки”.
Звенигород, колокольный звон, фабрика игрушек…
Перед сном, после трезвого ужина, они с Пашей Егором курили в утопленном чуланчике возле полыхающей газовой горелки, и Паша рассказывал о Звенигороде, о школе, о красивой двоюродной сестре, которая когда-то жила в этом доме и которой он читал перед сном свое первое произведение – порнографический рассказ, настолько явственный, что сестра, молча слушавшая в темноте, под конец не выдержала и закричала: “Сволочь, прекрати, у меня там все мокро!”
Поутру они не спеша, в телогрейках прошлись по участку, осмотрели егоровское строительство и околицей спустились к реке. На берегу, возле старого, шишковатого, почти полого изнутри дуба валялась вверх дном трухлявая лодка. Там, за рекой, стоял знаменитый монастырь, а ныне санаторий, а ныне, поди, опять монастырь, но звон шел не оттуда. Обедали без водки.
Звенигород, Руза, Савва Сторожевский, весенне-знобящие названия, надежды после десятилетнего тупика, колокола, фабрика детских игрушек, неведомая кузина, пленительное присутствие которой чувствовалось в гитаре с бантиком, в набросанных солдатиках ее сына, долгая пустая дорога между сосен и столбовой свет фар, всасывающий тряское пространство…
Господи, только бы живы и здоровы были мои дети, моя жена, мои матушка, сестра, отец. Только бы с ними не произошло ничего непоправимого, а в остальном – сам знаешь как лучше.
В те дни, перед сном, Хафизов молился Богу так же регулярно, как чистил зубы. Скоро перестал.
ТУХЛАЯ КВАРТИРКА
Со второй женой Хафизов жил на квартире, в сером бетонном доме многоэтажного квартала, возведенного таким образом, что здесь постоянно дул сильный, плотный, равномерный ветер, – почему-то всегда встречный, – преодолеть который можно было лишь упав на него всем весом и косо отведя назад крылья рук с портфелем, пакетом или чем-нибудь еще планирующим. Здесь случались непроходимые разливы талой черной воды и глинистой коричневой жижи, и пересечь
Но главной неприятностью был выпуск каких-то газов с близлежащей очистной станции, наползающих на квартал едкой желтой чумой во время проветривания квартиры, – зимою сотрясаемой полевыми ветрами сквозь просторные зазоры окон, дверей и плит, летом удушающую пыльными, плесневелыми, гробовыми миазмами, которые невозможно было удалить не то что уборкой – пожаром.
До того, как квартира была сдана в наем, здесь, говорят, долго умирала престарелая родственница хозяев. Бледно-голубой фанерный буфет и хромая зеленая этажерка набиты были пустыми склянками из-под лекарств, мотками ниток, катушками, шпульками, гнутыми гвоздиками, тупыми лезвиями, заржавелыми ножницами, окаменевшими мелками, обмахрившимися лоскутками, щепочками, пробочками, магнитами, железячками и, наконец, такими штуковинами, объяснения которым просто не существовало. Ночью ветер выл звериным, реактивным, тонким воем, тряс стекла и рамы, хлопал вывешенной на балконе тряпкой или отставшей фанеркой, и можно было поручиться, что там, извне, кто-то ходит и долго-долго глядит в окно.
И в этом доме, где Хафизов под тяжелым ватным одеялом смотрел поставленный в ногах микроскопический телевизор, или писал повесть, глядя на свое хмурое отражение в зеркальной стенке шкафа, между сахарным портретом Есенина с трубкой и мраморным слоном из недобитого комодного стада, или читал на балконе, сидя на низкой деревянной табуреточке, так что глаза его приходились как раз на зазор между железным поручнем балкона и шиферной перегородкой, и, отрываясь от расплывающихся букв, незамеченный, наблюдал то за горластой сходкой возле пивного киоска, то за бегающей по противоположному тротуару заплутавшей собакой колли, то за тремя девочками, игравшими в скакалки с натянутой вдвое бельевой резинкой, и в этом отдельном жилище он находился либо среди толчеи жениных друзей, либо тоскливо, безнадежно, бессрочно один, когда ни в семь, ни в восемь, ни в полночь в дверь никто не позвонит, а если и позвонит, и войдет, то обязательно не тот, вернее – не та.
Супружество отучило Хафизова от сюрпризов случайного секса.
Внешне он не изменился в худшую сторону, и красивые девушки, особенно в сравнении с привычной женой, по-прежнему вызывали у него томление, но в его желании появился такой градус, который чувствовался на расстоянии и отпугивал после первого же звонка, первого же конспиративного похода в кино. Это напряжение отпугивало, прежде всего, самого Хафизова, предпочитавшего теперь приглядываться, прислушиваться и разочаровываться в своих грезах.
Понимая, что с его уходом из половых отношений люди не перестали целовать, раздевать и тискать друг друга, он перестал верить в свое участие в этой круговерти. Это не то что возмущало его благоприобретенный морализм, а скорее не задевало, как фильм про войну, пули из которого не вылетают в зрителей.
Одна девушка, Танька, очень маленькая и узенькая, с ярко-черными смышлеными глазами, ярко-белой гладкой кожей, и страстью к словесной мороке, нравилась Хафизову издавна, с тех пор как он, еще не до конца отделавшись от первой жены, проводил ее зимним вечером до дома и был потрясен тем, что эта прекрасная заумная девочка семнадцати лет, в которую он собирался влюбиться насмерть, давно замужем.