Кокон
Шрифт:
Ему не стоило этого делать. Хафизов ударил его несколько (не помню сколько) раз по лицу кулаками и по яйцам ногой и вернулся в квартиру.
Подруги почему-то уже не было. Друзья пожарного застряли в узком проходе возле двери и стали изображать руками и ногами нечто, не достигавшее Хафизова ровно настолько, насколько надо приблизиться для взаимных ударов. Им было тесно и неудобно. “Что я на них смотрю?” – подумал Хафизов, и стал бить их по изумленным лицам.
Загораживаясь и размахивая руками вслепую, друзья ретировались из комнаты в прихожую и из прихожей в подъезд. Лена истерично, безобразно орала и кидалась в них припасенными для засолки помидорами, а они в свою очередь орали, чтобы Хафизов шел за ними на улицу, где они
Возле подъезда на всякий случай он подобрал здоровенную корявую каменюку, но к нему никто не пристал, кроме брехучей помойной собаки. На собаку он и истратил свой снаряд, но к счастью не попал.
Потом пошел, полетел досыпать домой через безлюдную декорацию ночного города, точно так же, как летал во сне. Луна в ту ночь была не белой, и не желтой, а оранжевой, почти красной, как лихорадочное солнце.
НЕРВНЫЙ СМЕХ
После драки на Хафизова нападал смех. Потом становилось боязно, что с ним сотворят что-нибудь подобное тому, что сделал он, но, как правило, напрасно. Не так уж часто человек, испытавший боль и страх, хочет повторить это ощущение.
Хуже всего, когда вместо синдрома опаски или отвращения наступает жалость, острая, жаркая, красная, непоправимая жалость к тому, которому мама штопает носки, и жена что-то ищет на день рождения, и дети радуются, когда он возвращается пьяный со своего завода.
Бутузу не повезло. Он был достаточно велик, чтобы его нестыдно было бить, водился с обитателями хулиганского двора, пил не меньше других, носил, как положено, вельветовые порты неимоверной ширины
(понизу) и ужины (поверху) с молнией наружу и латунными пластинками, полученными при фигурной вырубке отверстий на самоварах завода
“Штамп”, которые приклепывали к нижней кромке штанин, а также какую-нибудь “комбойку” или “олимпийку” над тельняшкой, то есть, внешне не отличался от дворового сброда, но был при этом настолько безобиден, что его мог бить всякий желающий.
И чего только Хафизов не испробовал, как только не упражнялся на покорном Бутузе в то время, когда самым сильным боевым искусством был бокс, а самым хитрым – самбо, а разным тычкам и болевым подлостям учились у школьных садистов, у которых где-нибудь служил или сидел старший брат. После побоев у Бутуза страшно краснело и сморщивалось лицо, словно из него должны были брызнуть фонтаны – нет, не слез, предосудительных даже для самой забитой школьной жертвы, – но соков, помидорной эссенции невинности, сырости мамочкиных слез, пролитых, по сынку, выношенному и выпестованному для поругания в мире безжалостных, свирепых, сухих мужиков и баб.
Вершиной этого нагромождения детского зверства стал случай за школой, уже в старших классах. Стояла осенняя сирая слякоть, морось и темь. Гурьба из нескольких классов после последнего, шестого урока вывалила в промежность П-образного школьного здания, чтобы секундировать и науськивать двух заведомо робких бойцов, трусливейших из трусливых, стравить которых было величайшей потехой.
Дуэлянты и сами, вроде, не прочь были подраться, чтобы показать свою полноценность другим, но пререкались и осыпали друг друга бранью так долго, что совсем утратили веру в необходимость происходящего. Стали уже поступать предложения побить обоих, и этот дополнительный, боковой порыв страха натолкнул одного из этих добрых трусов на другого: первый ударил-таки второго, когда от него перестали этого ждать, и выпустили из внимания. Он стал слабо бить в руки, плечи, щеки, затылок, становясь удар от удара все героичнее и привязчивей, и идя со своими отвратительными ударами за уходящей,
Это ли не потеха? Вместе со всеми Хафизова охватило истерическое веселье, смех до боли в животе и слез, и, продолжая смеяться, он стал пробовать на Бутузе удар, о котором кто-то из друзей сказал, что он ничуть не хуже удара по яйцам, но его еще труднее отбить – удар ногою в голень. Он бил Бутуза носком по голени раз за разом, и смеялся, и, вроде, попадал, но тот все стоял, и пятился, но не падал и не корчился от боли, как обещали пропагандисты этого ловкого приема. Он бил в подставленный Бутузом портфель.
Другая вспышка памяти – встреча уже взрослых, безлично сгруппированных: Хафизова – к хиппи-спекулянтам-меломанам, Бутуза – к шоферам-хулиганам-блатарям, с которыми не побалуешь. Встреча получилась такой, словно они и не были жертвой и палачом. Как будто они были близкими приятелями с общим прошлым. Еще через несколько лет: “Слыхал, Бутузка женился и стал утром готовить себе яичницу из трех яиц. А теща подходит и говорит: “Сашенька, кто часто кушает яички, тот ходит без штанов”. И, наконец, совсем недавно: взрослый, совсем уже спившийся, семейный Бутуз провалился на заводе в какой-то приоткрытый люк и сварился там заживо в потоках пара. “Тот, кто часто кушает яички…”
То есть, по какой-то причине, не имеющей ничего общего с заповедями ни одной из религий, он попал прямехонько в ад, самый настоящий и кромешный?!
Только этот санитарно-технический ад был создан не для варения бутузов, а для отопления помещений.
АДОВА ПЛОСКОСТЬ
Хафизову было скучно в анусе восьмичасового конторского заключения, когда даже такое плоское занятие как чтение книг было запрещено, ибо, оставляя в плену все трехмерное тело служащего, выводило из-под терзаний его воображаемую, но существенную часть – мечту. Но, Боже ты мой, ему становилось скучно втройне и в самой развеселой из пьяных компаний, где все кричали так громко, словно боялись хоть на мгновение услышать собственную мысль, которая есть бессмыслица. Ему становилось скучно от любой, самой интересной работы, приводящей к зарабатыванию денег, следовательно – к следующей работе, но ему становилось скучно и от написания бесчисленных рассказов, которое не приводило совсем ни к чему. Ему становилось скучно без женщин, без их линий и выпуклостей, прохладных и горячих мест, эластичной гладкости и влажной тесноты, но десятикратно скучно становилось, когда порнография закончена, а ее замешкавшаяся героиня, перевоплотившись в персонаж кухонной драмы, продолжает ходить, и говорить, и главное – требовать ответных действий.
Гипотеза ада ему вовсе была не нужна; он не понимал, для чего понадобилось выдумывать нечто худшее, чем жизнь, нечто худшее, чем рак горла, или менингит, или бомбежка. Но если уж понимать ад как вечное терзание, от которого невозможно избавиться ни действием, ни бездействием, если уж понимать его как метафору вечных мук за то, что мы жили, то вечным, серым, пыльным, безвоздушно-безболезненным адом снаружи и изнутри была скука. От нее, по крайней мере, все шло.
И к ней возвращалось.
ДРАМАТУРГИ В ЛЕСУ
Хафизову приходилось писать в библиотеке, на лекции, в поезде, на пляже, в лесу под деревом, когда, как ни устраивайся, мгновенно затекает спина, во время обеденного перерыва на стройке, пока мужики бились в домино, на больничной койке, сквозь лекарственную одурь, в туалете, когда комнату занимали друзья жены, качая одной рукой детскую коляску, держа в одной руке бутылку, затыкая уши ватой, которая, один черт, не держит тишину, в конторе, прикрывая рассказ листком технического перевода; чаще всего приходилось писать исподтишка, украв бумагу и время у какой-нибудь общественно-бесполезной работы и притворишись, что занимается настоящим (без кавычек) делом.