Кола Брюньон
Шрифт:
— Я тебя очень любил, — сказал Пайар, — клянусь тебе; но что поделаешь? Себя я тоже люблю. Прав был тот, кто сказал: «Мне мое мясо ближе, чем рубашка».
— Mea culpa, mea culpa <Грешен, грешен (лат.).>, — бурчал Шамай, колотя себя в грудь, как в барабан, — я трус, такова уж моя природа.
— Куда ты девал. Пайар, Катоновы уроки? А тебе, кюре, на что послужила твоя религия!
— Ах, мой друг, жить так хорошо! — воскликнули оба с глубоким вздохом.
Тогда мы облобызались все трое, смеясь, и сказали друг другу:
— Порядочный человек не многого стоит. Надо его брать таким, как он есть. Бог его создал, и богу честь.
ГЛАВА
СТАРУХИНА СМЕРТЬ
Я опять начинал чувствовать вкус к жизни. Давалось это мне легко, как вы охотно мне поверите. И даже, сам не знаю, как, я находил ее еще более смачной, чем раньше, нежной, рассыпчатой и золотистой, поджаренной в самый раз, хрусткой, упругой на зубах и тающей на языке. Аппетит воскресшего. Вот уж Лазарь, должно быть, сладко ел!..
И вот однажды, когда, весело поработав, я состязался с товарищами Самсоновым оружием, вдруг входит крестьянин, пришедший из Морвана.
— Мэтр Кола, — говорит он, — я позавчера видел вашу хозяйку.
— Мошенник! — говорю я. — Тебе везет! А как старуха поживает?
— Очень хорошо. Она собирается в путь.
— Куда это?
— И очень спешно, сударь, в лучший мир.
— Он перестанет им быть, — замечает один скверный шутник.
А другой:
— Она уходит. Ты остаешься. За твое здоровье, Кола. Удача никогда не приходит одна.
Я, чтобы не отставать от других (а все-таки я был расстроен), я отвечаю:
— Выпьем! К человеку милостив всевышний, если берет от него жену, когда она стала лишней.
Но вино показалось мне вдруг кисловатым, я не мог допить стакана; и, взяв палку, ушел, даже ни с кем не попрощавшись. Они кричали:
— Куда ты? Какая муха тебя укусила? Я был уже далеко, я не ответил, сердце у меня ныло… Видите ли, можно не любить свою старуху, злиться друг на друга день и ночь, целых двадцать пять лет, но в час, когда за ней приходит курносая, за той, которая, прижатая к вам в тесной кровати, столько времени мешала свой пот с вашим потом и в тощей утробе своей растила семя рода, вами посеянное, вы чувствуете, как что-то сжимает вам горло; словно кусок вас самих отваливается; и пусть он некрасив, пусть он вас порядком стеснял, болеешь о нем, болеешь о себе, жалко и себя и его… Любишь его, прости господи…
Пришел я на следующий день, в сумерки. С первого же взгляда я увидел, что великий ваятель хорошо поработал. Сквозь истертый полог истрескавшейся кожи трагически проступало лицо смерти. Но еще более верным знаком конца было для меня то, что, увидав меня, она сказала:
— Бедный ты мой, ты не слишком устал? При этих добрых словах, которые всего меня передернули, я подумал:
«Дело ясное. Старушке конец. Она подобрела».
Я сел возле нее и взял ее за руку. Она была так слаба, что не могла говорить, и благодарила меня взглядом за то, что я пришел. Чтобы ее подбодрить, стараясь шутить, я рассказал, как я оставил с носом чересчур нетерпеливую чуму. Она ничего об этом не знала. Это настолько ее взволновало (этакий я косолапый!), что она лишилась чувств, чуть душу не отдала. Когда она пришла в себя, к ней вернулся ее язычок (слава тебе, господи!) и вернулась злоба. И вот она принимается, запинаясь и лепеча (слова не желали выходить или выходили не такие, как она хотела; тогда она злилась), и вот она принимается меня допекать, говоря, что это стыд, что я ничего ей не сказал, что я бессердечный человек, что я хуже собаки, что, как вышеназванная, я заслужил того, чтобы околеть от рези один-одинешенек на своем гноище. И еще всякими другими ласковыми
— Уйди ты! Ты не видишь, ты ее волнуешь. Выйди на минуту!
Но я рассмеялся, нагнувшись к ее кровати, и сказал:
— В добрый час! Я тебя узнаю! Есть еще надежда.
Ты все такая же злая…
И, взяв в свои большие ладони ее голову, ее старую, трясущуюся голову, я от всего сердца поцеловал ее дважды, в обе щеки. И она опять заплакала.
И вот мы остались, спокойно и молча, совсем одни в комнате, где в стене жучок-часовщик отстукивал сухое тиканье предсмертных минут. Все остальные вышли в соседний покой. Она тяжело дышала, и я увидел, что ей хочется говорить.
Я сказал:
— Ты, старушка, не утомляй себя. За двадцать пять лет обо всем переговорено. Понимаешь друг друга без слов.
Она сказала:
— Ничего не переговорено. Мне надо сказать. Кола; иначе рай… куда я не попаду…
— Попадешь, попадешь, — говорю.
— …Иначе рай будет для меня горше адской желчи. Я была с тобой, Кола, резка и бранчлива…
— Да нет же, да нет же, — говорю. — Чуточку кислоты только полезно.
— …Ревнива, вспыльчива, сварлива, груба. Своим дурным настроением я наполняла весь дом; и чего я только с тобой не выделывала…
Я похлопал ее по руке:
— Ничего. У меня кожа толстая.
Она продолжала чуть слышно:
— Но это потому, что я тебя любила.
— А я и не знал! — сказал я, смеясь. — Что ж, у всякого своя манера.
Но отчего ж ты мне не сказала? Догадаться было не так-то легко.
— Я тебя любила; а ты меня не любил. Поэтому ты был добрый, а я была злая; я тебя ненавидела за то, что ты меня не любишь; а тебе было все равно… У тебя был твой вечный смех, Кола, тот же самый, что и сейчас… Боже мой, и настрадалась же я из-за него! Ты в него закутывался, как от дождя; и сколько я ни проливалась дождем, никогда-то мне не удавалось промочить тебя, разбойник. Ах, как ты мне делал больно! Много раз, Кола, я готова была помереть.
— Женушка ты моя, говорю, ведь я же не люблю воды.
— Вот ты опять смеешься, мошенник!.. Что ж, это хорошо. Смех согревает. Вот сейчас, когда земляной холод поднимается у меня по ногам, я чувствую всю цену твоему смеху; ссуди меня твоим плащом. Смейся вволю, милый мой; я на тебя больше не сержусь; а ты, Кола, прости меня.
— Ты была хорошая жена, — сказал я, — честная, стойкая и верная. Может быть, не каждый день ты была так уж мила. Но никто не совершенен; это было бы неуважением к тому, там, в небесах, кто один совершенен, говорят (сам я не видал). И в черные часы (не в ночные часы, когда все кошки серы, а в годы бед и тощих коров) ты была совсем уж не так безобразна. Ты была храброй, ты ни разу не отфыркнулась от работы; и твоя угрюмость казалась мне почти прекрасной, когда ты обращала ее против злой судьбы, не отступая ни на шаг. Но не будем больше мучиться прошлым. Достаточно того, что мы его раз снесли, не споткнувшись, не крикнув, не заклеймив себя стыдом. Что сделано, то сделано, и этого не переделаешь.
Ноша сложена наземь. И теперь дело хозяина взвесить ее, если ему угодно.
Нас это уже не касается. Уф! Передохнем, старина! Нам теперь остается отстегнуть ремни, натрудившие нам спину, растереть онемевшие пальцы, затекшие плечи и вырыть себе яму в земле, чтобы уснуть, разинув рот и храпя, как орган, — Requiescat! Мир тем, кто поработал! — великим сном Вечности.
Она слушала меня, закрыв глаза, скрестив руки.
Когда я кончил, она открыла глаза, протянула мне руку.
— Мой друг, покойной ночи. Завтра ты меня разбудишь.