Кола Брюньон
Шрифт:
Я бы еще многое мог сказать, и не менее красноречиво; но я увидел, что мои слушатели ничего не поняли и что я для Андоша едва ли не такой же сумасшедший, как его хозяин. И когда я при этом еще раз обернулся на пороге, чтобы окинуть последним взглядом поле сечи, вдруг мысль о том, как все это смешно: и мои бедные безносые боги, и их Аттила, и Андош с его спокойными глазами, жалеющими меня, и я сам, старый дурак, даром тратящий слюну на стоны и на монолог, кдторый слышит только потолок, — вдруг мысль о том, как все это смешно, пронеслась у меня в голове… фрррт… как ракета; так что, сразу позабыв и гнев и горе, я рассмеялся в лицо опешившему Андошу и вышел вон.
Я был снова на дороге. Я думал:
"На этот раз они отняли у меня все. Меня можно закапывать в землю. У меня ничего не осталось,
Нельзя; это будет значить, что от него остались одни штаны. Можете их спалить. Берите мои обноски…"
И с этими словами я зашагал в Кламси. Когда я взобрался на перевал, этаким петушком, играя посошком (скажу, не требуя похвал, уже я меньше горевал), я вижу вдруг — бежит мне навстречу белокурый человечек, бежит и плачет; это был Робине, он же Бине, мой ученичок. Мальчуган, тринадцати лет, который за работой обращал больше внимания на мух, чем на урок, и время проводил не столько в доме, сколько во дворе, кидая камешки в воду или заглядываясь на девичьи икры. Я потчевал его подзатыльниками раз двадцать в день. Но ловок он был, как обезьяна, хитер; пальцы у него были шустрые, как он сам, отличные работники; и мне нравились, несмотря ни на что, его вечно разинутый рот, его зубы, как у маленького грызуна, его худые щеки, его острые глаза и вздернутый носик. И он это знал, шельмец! Я мог сколько угодно поднимать кулак и метать грозу; он чувствовал улыбку в Юпитеровом глазу. И когда я, бывало, дам ему подзатыльник, он встряхнется невозмутимо, как ослик, и опять за свое. Это был сущий бездельник.
Поэтому я был немало удивлен, когда увидел его во образе фонтанного тритона, заливающимся крупными слезами, которые, как спелые груши, падали у него из глаз и из носу. И вдруг он кидается ко мне и обхватывает меня поперек живота, орошая мне пах слезами и мыча. Я ничего не понимаю, я говорю ему:
— Эй, как тебя? Что это с тобой? Да отпусти же меня! Надо, черт возьми, сперва высморкаться, а потом уже целоваться.
Но он, вместо того чтобы перестать, все так же обхватив меня, сползает вдоль моих ног, как с дерева, наземь и ревет еще пуще. Я начинаю беспокоиться:
— Послушай, мальчонка! Да встань же ты! Что такое с тобой?
Я беру его под локти, поднимаю… гоп-ля!.. и вижу, что у него одна рука обмотана и сквозь тряпки сочится кровь, одежда в клочьях и брови опалены. Я говорю (я уже и забыл про свои дела):
— Пострел, ты опять что-нибудь набедокурил? Он стонет:
— Ах, хозяин, мне так тяжело! Я усаживаю его рядом с собой, на откос.
Говорю:
— Да рассказывай же! Он кричит:
— Все сгорело! И опять забили фонтаны. Тут я понял, что все это великое горе — из-за меня, из-за пожара; и не могу сказать, как мне стало отрадно.
— Бедный ты мой мальчик, — говорю я, — так ты из-за этого плачешь?
Он опять (он решил, что я не понял):
— Мастерская сгорела!
— Ну да, это уже старо; я твою новость знаю! Вот десятый раз за какой-нибудь час, что мне трубят об этом в уши. Что же делать? Это несчастие.
Он взглянул
— Так ты любил свою клетку, дрозд ты этакий, который только и думал, как бы из нее выскочить? Знаешь, — говорю, — я подозреваю, что и ты, жулик, плясал со всеми вокруг костра.
(Я этого и в мыслях не имел.).
Он возмутился.
— Это не правда, — воскликнул он, — не правда! Я дрался. Все, что можно было сделать, чтобы остановить огонь, хозяин, мы все сделали: но нас было только двое. И Каньа, совсем больной (это другой мой подмастерье), вскочил с постели, хотя его и трясла лихорадка, и стал перед дверью в дом. Но попробуйте-ка остановить стадо свиней! Нас сбили, повалили, смяли, затоптали. Мы дрались и лягались, как ошалелые; но они прокатились над нами, словно река, когда спустят шлюзы. Каньа встал, побежал им вслед, они его чуть не убили. А я, пока они боролись, прокрался в горевшую мастерскую… Боже ты мой, что за огонь. Все занялось разом; это был как бы факел с вьющимся языком, белым, красным и свистящим, плюющим вам в лицо искрами и дымом. Я плакал, кашлял, меня начало подпекать, я говорил себе: «Смотри, Бине, изжаришься, как колбаса!..» Что ж делать, посмотрим. Гоп-ля! Я разбегаюсь, прыгаю, как в Иванову ночь, штаны на мне вспыхивают, и кожа у меня подгорает. Я падаю в кучу стреляющих стружек.
Я тоже стрельнул, вскочил опять, споткнулся и растянулся, ударившись головой о верстак. Меня оглушило. Но ненадолго. Я слышал, как вокруг гудит огонь и как эти звери за стеной пляшут себе да пляшут. Я пытаюсь встать, падаю снова; я, оказывается, расшибся; я становлюсь на четвереньки и вижу в десяти шагах вашу маленькую святую Магдалину и что ее голое тельце, окутанное волосами, пухленькое, миленькое, уже лижет огонь. Я крикнул:
«Стой!» Я подбежал, схватил ее, загасил ладонями ее пылавшие чудесные ноги, обнял ее; я уж и сам не знаю, сам не знаю, что я делал; я целовал ее, плакал, я говорил: «Сокровище мое, ты со мной, ты со мной, не бойся, ты моя, ты не сгоришь, даю тебе слово! И ты тоже мне помоги! Магдалинушка, мы спасемся…» Времени нельзя было терять… бум!.. обрушился потолок! Вернуться тем же путем невозможно. Мы были совсем близко от круглого окошка, выходящего на реку; я высаживаю стекло кулаком, мы выскакиваем наружу, как сквозь обруч, как раз хватало места для нас двоих. Я лечу кубарем, шлепаюсь на самое дно Беврона. Хорошо, что дно недалеко от поверхности; и так как оно было жирное и вязкое, то Магдалина, падая, не насадила себе шишки. Мне не так повезло; я не выпускал ее из рук и барахтался, увязнув рылом в горшке; напился я и наелся через силу. Наконец, я выбрался, и вот без дальних слов, мы тут! Хозяин, простите меня, что я так мало сделал.
И, благоговейно размотав свой сверток, он вынул из скатанной куртки Магдалинку, которая, улыбаясь невинными и кокетливыми глазками, показывала свои обгорелые ножки. И я был так взволнован, что случилось то, к чему меня не привели ни смерть моей старухи, ни болезнь моей Глоди, ни мое разорение и разгром моих работ, — я заплакал.
И, целуя Магдалину и Робине, я вспомнил про второго и спросил:
— А что Каньа? Робине ответил:
— Он от горя умер.
Я опустился на колени посреди дороги, поцеловал землю и сказал:
— Спасибо, мальчик.
И, взглянув на Робине, сжимавшего статую в своих раненых руках, я сказал небесам, указывая на него:
— Вот лучшая из моих работ: души, изваянные мною. Их у меня не отнимут. Сожгите все дотла! Душа цела.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
МЯТЕЖ
Когда волнение улеглось, я сказал Робине:
— Хватит! Что сделано, то сделано. Посмотрим, что остается сделать.
Я попросил его рассказать мне все, что произошло в городе за те две-три недели, что меня там не было, но коротко и ясно, без болтовни, ибо история вчерашнего дня уже древняя история, а важно знать, как обстоят дела сейчас. Я узнал, что в Кламси царят чума и страх, и больше страх, чем чума: ибо она как будто отправилась уже на дальнейшие поиски, уступая место всяким бродягам, которые, почуяв запах, стекались со всех сторон, чтобы вырвать у нее добычу из рук. Они-то и владели полем.