Колчаковщина (сборник)
Шрифт:
— А то, как он собрал ученых всех да и говорит: прискорбно мне слышать, как народ наш непонимающий спекуляцию нехорошим словом костерит. Объясните мне, господа ученые, как будет по-вашему, по-ученому. А это, говорят, и в науке нашей не то чтобы уж очень ясно сказано, — хорошо это или плохо — спекулянт. Иные прочие полагают, что спекуляция — очень хорошо и благородно, потому как рыск большой. И за рыск, говорят, ихний им бы даже награду положить следовало…
— Егория бы вам, сукиным детям!..
Френч смутился. Вперед, расталкивая
— Никак нельзя стало жить народу.
Мужик сжал в кулак пальцы, крепкие и черные, как железные зубья, опять разжал и медленно, как бы не зная, что делать с рукой, опустил ее.
Толпа любопытно сдвинулась вокруг мужика, отсовывая в сторону Френча.
— Что так?
— Утесненье опять пошло. Подати плати, за землю плати. А уж мы ли за нее не платили?!
В толпе сочувственные лица, сочувственные голоса, разговор о таком близком, родном, а главное, понятном. Тесней сдвигаются возле большого черного мужика.
— Чего там, сто разов заплатили.
— Вот теперь я из города, в управу земельную ездил. Помещик у нас под боком, Кардин по фамилии, тыща десятин у него в аренде от переселенческого управления. Нам без этой земли зарез, — свой-то участок у нас безводный, — ну, снимали мы у Кардина. Остальную сам засевал. Потом, как пришла революция, мы Кардина того коленкой под это самое место, землю себе взяли.
— Правильно, — посластовался и будет.
— Ну и жили себе без горюшка. А теперь, ишь, другая власть появилась, и Кардин опять появился, землю у нас назад отбирает.
— Отбирает?
— Форменно. Мы туда-сюда, туда-сюда, ничего не поделаешь.
— Ничего?
— Ничего.
— Они такие, как пьявки: присосется, не оторвешь ничем.
— Да уж и этот пососал из нас немало. Вот теперь из земельной управы еду. Как, говорю, без земли будем, ведь безводный наш-то, помирать нам без этого участка. Нельзя, говорят: Кардина именье культурное.
— Культурное? Ну, раз культурное, не отдадут нипочем. У нас этак же вот…
— Какое культурное, когда мы же ему и пашем, — всю работу, как ему, так и себе. На наших лошадях, нашими орудиями, — как ему, так и себе. А чтобы там по-ученому какие работы, ничего этого нет.
— Нет?
— Нет. Бывают урожаи и лучше, бывают и хуже наших, это по земле глядя, какая земля.
— Значит, опять помещики?
— Выходит, так.
Толпа молчит. Босоногий задумчиво скребет под мышкой.
— Н-да, дела, язви их в душу.
Человек во френче придвигается ближе, прислушивается. Димитрий взглядывает на человека и вдруг вспоминает, что где-то видел это слегка рябоватое лицо, эти белесые, закрученные поросячьим хвостиком усы. Но где, где? Этого Димитрий никак не может вспомнить.
— Вот учредительного собрания дождетесь, — говорит Френч, — тогда вся земля ваша будет.
Большой черный мужик сердито отмахнулся.
— Будет уж, дождались. Сколько жданья было, все сулили: вот седни, вот завтра. Сулили-сулили, а теперь опять помещики.
Френч обиженно пожимает плечами и отходит.
Димитрий поднялся на верхнюю палубу, остановился на корме. Ночь была теплая, мягкая. Вверху дрожали яркие крупные звезды. Красиво поблескивали огни парохода, отражаясь в реке. По берегам горели редкие костры. И тьма вокруг костров еще гуще, еще плотней.
Прошел в свою каюту, спустил на окно деревянную решетку. Только было стал засыпать, — под окном каюты услыхал тихий разговор, сдержанный смех. Киселев открыл глаза. Через деревянную решетку плеснулся молодой женский голос.
— Нет уж, будя, не согласна я второй раз узду надевать. Порвали одну, другую не надену, будя. К попу ты меня не заставишь идти.
— Ну гражданским.
— Это другое дело.
— Ах ты, большевичка моя распрекрасная!
И вместе с шорохом ночи в каюту залетел сочный поцелуй.
Утром поляки пьют чай за одним столом с дамами. Младшая девочка хмурится и упорно смотрит в окно. Старшая сидит за пианино, играет что-то грустное. Дрожат длинные ресницы девочки, ползут тени по лицу. Вот-вот бросит играть, склонится над клавишами ее маленькая хрупкая фигурка и сквозь нежные белые пальцы закапают частые слезы обиды. За столиком раздается особенно громкий взрыв хохота. Девочка встает и уходит, за нею уходит и младшая. Киселев долго следит, как они ходят по палубе, обнявшись, обе печальные и тихие.
Высокий старик в чесучовом пиджаке садится рядом с Димитрием.
— Далеко изволите ехать?
— В верховья.
— По делу или так, интересуетесь?
— По делу. Командировка у меня.
— Дозвольте полюбопытствовать, по какому делу?
— Земец я, от земства еду. Лесные заготовки у нас в верховьях.
— Та-ак. Хорошее дело.
Офицеры-поляки, закончившие чаепитие с дамами, проверяют документы в сопровождении двух вооруженных винтовками солдат. Долго рассматривают документы Димитрия. Он спокойно ждет, знает, — отношение властей к земцам и кооператорам подозрительное, и сейчас поляки задерживаются не на личности его, Димитрия, а на выданных земской управой документах.
— Это не удостоверение личности, — говорит офицер, — это командировка и видом на жительство служить не может.
— Да, это только командировка, — спокойно замечает Киселев, — вид на жительство обыкновенно остается в управе.
Поляк молча возвращает документы и проходит дальше.
Старик кивает на поляков головой:
— Что, хозяева наши?
— Хозяева.
— И кто только нам не хозяин. Чехи, поляки, Колчак, Анненков, Красильников.
— Зачем так много, один хозяин — верховный правитель.