Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
Шрифт:
Да тут была и другая причина… До революции это был глухой полустанок с обходчиком-чувашем и ремонтной бригадой из краснощеких деревенских баб. Они в двадцать девятом году выстроили первую заводскую трубу и первые приземистые бараки, притом в низине, среди тонкого леса, среди заброшенного кем-то (то ли чувашами, то ли русскими) села или деревни, выстроили маленький поселок, и мужики, разбуженные тогдашней, непонятной для многих суетой, надвигающимися переменами и, как им казалось, развалом, мужики (кому была причина уйти из деревни) на скрипучих телегах, со всем хозяйством, вмещая жен и детей, — потянулись к этой шестидесятиметровой кирпичной трубе, а прибыв, наскоро положив свой скарб к ее основанию, шли к десятникам и сразу же включались в работу.
Но внутренним чутьем они держались за деревенское и не хотели селиться в общие бараки,
Так или иначе, но их знало почти все население поселка, и их к этому времени было четверо, и это были последние дураки. Но и они пропали, как только поселок объявили городом. А может быть, и не так.
Один из них работал на мебельном комбинате, где выносил мусор и стружку от станков из цеха во двор.
Он был молчалив и, как все недоразвитые люди, много работал, как будто дополняя в себе недостающую умственную работу в голове работой своих рук, будто желая заполнить себя этой простой, бесконечной и уж точно бессмысленной для него работой.
Рабочие удивлялись тому, что почти всегда он приходил раньше всех и, не дожидаясь громкого гудка на гидролизном заводе, брал свой ящик, метлу и совок и, как-то загадочно и глупо выпятив губу, начинал сметать и соскребать опилки и стружку, внимательно сосредоточившись на этом деле. Он так набивал ящик опилками, что с трудом двигал его за один угол и, сопя, крякая, начинал толкать его к свалке. Раз кто-то из рабочих — может быть, в насмешку — хотел ему помочь, но он вдруг обиделся и, захлебываясь словами, что-то хотел объяснить, но рабочий, посмеиваясь, повернулся и пошел от него, толкнув его ящик; и тогда дурак — а дурак, известно, есть дурак — догнал рабочего и хватил по спинище сосновой рейкой; рабочий получил бюллетень, а этого оставили в покое — и он упорно (иногда до получасу) толкал свой ящик к выходу, что-то бормоча под нос, поправляя фуражку с большим козырьком. В цехе было тепло, но он вечно был в своей теплой фуражке и постоянно поправлял ее и уже потом продолжал свое дело. Наконец, вытолкав во двор ящик, опрокидывал его в нужном месте, вытирал пот и удовлетворенно, по-детски улыбался, глупо выпятив губу, изрекал: «Во…» И снова тащил свой пустой ящик — и так до обеда, пока к нему не подходил мастер и не говорил: «Все, все», — он сразу же бросал ящик на месте, шел в цех и начинал есть свой постоянный обед: несколько картошин, полбуханки хлеба и какую-то мелочь (то конфеты, то кусок сахара). А после обеда с таким же усердием возился с ящиком. И это изо дня в день. Он много работал, но только по своей работе, и если мастер хотел заставить его сделать что-нибудь другое, то он плевал на пол и, скорчив смешную рожицу, говорил: «Тьфу…» — и добавлял: «Все, все», — махал рукой и показывал, что не хочет делать нелюбимого дела. И ни разу его не удавалось никому заставить.
Ему было двадцать восемь лет — ему давали лет двадцать и после, когда видели его, очень удивлялись, потому что годы шли, а его лицо оставалось все таким же: у него не росли ни усы, ни борода, только в голубых глаза постепенно накапливалась серая муть, будто их растворяло время, и углублялись на лице мужские морщины, но голос был такой же звонкий. И весь он будто не старел, а постепенно снашивался (наверное, так и умер, не достигнув старости), он не старел, а будто природа, развив его до доступного для него предела, забыла и оставила его таким, какой он вышел. А он, достигнув верха своего развития, оделся в болтающийся бушлат ученика ремесленного училища, нелепую кепку, да так и оставался во всем этом на виду у городишки до тех пор, пока не пропал. А тогда ему было двадцать восемь лет, и у него не было ни пропуска, ни других документов, а деньги за него приходила получать сначала мать, в вечных ботинках (они выдавались со спецовкой грузчикам и кочегарам), в вечных ботинках с блестящими металлическими шайбочками (некоторые из них выскочили), в этих ботинках и в платке, бог знает от кого доставшихся; затем мать сменила сестра его (в тех же ботинках, но сначала в другом платке и в мужском осеннем пальто); сестра вышла замуж — получку стала получать его родственница, приехавшая из деревни (в сестрином платке, ставшем уже старым, но в новых туфлях с толстыми каблуками), — они все приходили получать за него деньги, а он все был занят своим бесконечным делом, не замечая ни осеннюю слякоть, ни летнюю жару, ни зимний холод, — все такой же не меняющийся, в фуражке и любимом бушлате.
Двое других пилили дрова. Один носил пилу и топор. Второй — маленький и кривоногий старик — вышагивал впереди и поплевывал — летом в пыль, зимой в снег, весной и осенью в грязь. Каждый год в конце лета во дворе школы, отгороженном высоченным забором из серых сосновых тесин с золотисто-желтыми подтеками смолы, раздавался монотонный, настойчивый хрип пилы, и это значило (если даже по яркой, солнечной погоде бабьего лета, кружащей невидимые паутинки, смешанные с пылью и солнцем, нельзя еще было судить о предстоящих серых, дождливых днях) — это значило, что лето кончается и они уже приступили к делу.
Пила начинала хрипеть рано, до гудка на гидролизном заводе, задолго до того, как из коричневых сосновых бараков в два этажа появлялись мужчины (многие в темно-серых спецовках) и женщины с сумками и узелками, скрывающими обед. И пока они шли на работу и после еще несколько часов пила издавала визгливо-хриплые звуки, заглушаемые четыре раза в день мальчишеским свистом и криками девчонок, глухими ударами по кривобокому школьному мячу, руганью завхоза и увещанием учителей (все это, как в раму — было вставлено в два продолжительных звонка, издаваемых техничкой с парализованной рукой). А потом техничка выходила последний раз в этот день и звонила в свой настойчивый колокольчик.
Тогда пила прекращала свою работу, и они садились отдыхать прямо на землю и свежие опилки. Мальчишки обступали забор (каждый на своем месте по росту) и в дырки, оставленные выпавшими сучками, видели, как на крыльцо напротив навеса с дровами, где они пилили, выходила помощница буфетчицы и вела их внутрь школы. Мальчишки оставались на своих местах, молчаливо наблюдая две горы изрезанных чурбаков со свежими — от молочного до желтого — срезами, брошенную на полено пилу, перегнувшуюся и сияющую голубым светом, и две темные вмятины на волглых опилках, оставленные их задами.
Через полчаса выходил молодой, с распаренным красным лицом, брал пилу и топор и спешил за своим товарищем. И они бок о бок уходили со двора, с прилипшими к штанам опилками, чтобы завтра приняться за это снова. (Мальчишки, с молчаливого согласия завхоза, до их утреннего прихода переколют и перетаскают под навес в поленницу все сделанное за день.) И так до глубокой осени.
Четвертая работала уборщицей в заразном бараке, оштукатуренном с фасада и по бокам, а сзади кирпично-красном, направленном самой неприглядной своей стороной (напротив нее валялись разбитые ящики, были впитаны в землю белые, мыльные лужи, здесь же стоял морг — все это погруженное в вечный воробьиный крик), направленном кирпичной стороной к школе, разделенной с больницей таким же серым тесовым забором, каким был отгорожен двор с навесом для дров.
Многие видели, как она почти каждый день (кроме воскресенья и пятницы) два раза — около десяти утра и после четырех — медленно проходила по главной улице откуда-то с окраин поселка к больнице и обратно.
Летом на ней была трикотажная зеленая кофта с разными пуговицами (разной величины и разного цвета) и серое платье, бывшее, вероятно, когда-то белым, с синими горошинами, многие из которых в тех местах, где платье отвисло и было застирано, стали продолговатыми, похожими на сливы.
Она переставляла свои очень короткие ноги, свои ноги в стоптанных подростковых полуботинках (ободранных и серых вместо того, чтобы быть черными) — в полуботинках и белых носках.
На руке висела хозяйственная, домашней работы, кожаная сумка (такие сумки уже не шьют, и остались они у редких хозяек в небольших городах) — сумка с длинными ручками. И она шла, осторожно переставляя ноги, изредка задевая сумкой асфальтированную ленточку тротуара (единственного в городе).
Если было тепло, она шла без платка, и ее волосы в виде тонких плеточек два раза были обмотаны вокруг небольшого затылка. И ее лицо — лицо с большими глазами бледного пепельного цвета и влажными губами — несло застывшее внутреннее выражение бессмыслия, делавшего его противоречивым. У нее была чуть кривая шея, и все казалось, что смотрит она вбок или же осторожно, с нежностью наклонив голову, а ее губы всегда чуть улыбались, и даже тогда, когда ей делали больно, в глазах появлялась больная, скорбная святость.