Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
Шрифт:
Я ничего не помню. Не помню ничего! Да если бы и вспомнил, то зачем все это?! Только одно я помню — я вдруг напугался! Она лежала и молчала, и в ее молчании, в ее готовности — было превосходство. Что-то было вне всего, выше всего, и это было жестоко и милостиво. И это нечто — само, через эту дурочку, через бессмысленное лицо — смотрело в меня, пробивая своей высшей тайной.
А я испугался. Как же! Ведь я, я сейчас могу стать каким-то другим, что-то изменится, и я уже никогда не буду таким, какой я сейчас. Нет это не то! Не те слова. Просто я вдруг понял, что если я сейчас сделаю это (если бы мог сделать это), то буду как все, буду знать ненужную тайну, буду знать, как это бывает у всех, у взрослых, (я
И я оттолкнул ее, оттолкнул то, что глядело в меня ее глазами, глазами самой непонятной тайны… А солнце кружило в сухом воздухе, чуть пахло бензином от дороги, и все это тонуло в резком запахе только что испеченного хлеба от гидролизного завода, и где-то в поселке работала ручная пила, а прозрачно-черный дым из трубы на комбинате катился в голубое небо. Я убежал и не шел домой, а прятался где-то до поздней ночи, мне было стыдно, и казалось, что, кто увидит меня, сразу спросит об этом, и я не хотел ничего, а руки, ноги и тело горели и дрожали сухим ознобом, а когда я заснул где-то в сарае, мне казалось, что внутри сердца лежит у меня камень, стыд и преступление.
В этот год была дождливая осень…
Была очень дождливая осень (городишко стоял в низине, и его заливало мелким, бесконечным дождем, и весь он сжимался, уходил в себя, и только продолжительно поющий ветер и днем и ночью сквозил по его уголкам, разгоняя листву и морща лужи. И домишки, как усталые воробьи, сидели нахохлившись все черные, мокрые и не мигая смотрели днем на серый свет блестящими, мокрыми окнами, а ночью, словно прищурившись, подглядывали сквозь облетающие листья — напротив каждого дома стояли вишневые садики, — поглядывали сквозь листья желтыми, мигающими от плохого электричества окнами в мокрую беспросветную со всех сторон ночь и, будто напуганные этой чернотой, деловито шуршащим ветром, скорей прикрывали свои желтые глазки и погружались в темноту), и была осень, и мы торопливо бежали из школы мимо мрачной, темной больницы, мимо высокой горбатой бани, расплескивая лужи и чавкая грязью.
И мне все время казалось, будто кто-то идет за мной, и я, оглядываясь, бежал к своему деревянному дому, но никого вроде не было, только ветер из-за угла на свет уличного фонаря взметал столб мельтешащих листьев.
И, запыхавшись, я каждый вечер влетал на высокое крыльцо и колотил кулаком и щеколдой в большую дощатую дверь, а ночь поднималась и опускалась, словно прилив, и кто-то ворочал шест на крыше, и он скрипел от невидимой силы.
А где-то сзади тяжело дышал ночной, усталый гидролизный завод, озаренный далекими пузырьками электрического света, и четко в ночи стукались железные вагонетки, и где-то слышались странные, тонкие, людские отголоски.
Дядька щелкал упругим крючком, и, недовольно морщась, почесывался и пропускал меня в сени, и, распахнув дверь и высунувшись по плечи в улицу молча, смотрел в ночь. И часто он был в подштанниках и в чесанках с галошами, мигая гаснувшей папиросой, спускался с крыльца; «Не закрывай», — бросал мне откуда-то из темноты, и было слышно, как он мочился и, покрякивая, лез обратно.
А иногда, он будто чем-то встревоженный, забирался под крыльцо, и пинками будил там злого кобеля Тарзана, и выталкивал его под мокрую погоду и ветер, и тихо говорил: «Служи, служи». Тарзан хряпал воздух смыкающимися от сна челюстями и деловито, играя красивым телом, начинал расхаживать вдоль забора, позванивая колечком на стальном тросе.
А мы, поужинав (часто я ел один, что останется, — дядька не любил беспорядка, не любил нарушений, и у него, по-моему, не пропадала ни одна крошка добра), поужинав, мы расходились спать. И мне никак не спалось в своей маленькой жаркой комнате — кусала грубая дерюга, которой я покрывался, и мне казалось, что кто-то ходит на чердаке или в соседней комнате. А с улицы через окно чуть позолоченный свет от уличного фонаря качался на стене комнаты, и тени листьев в этом свете трепетали нечеткими пятнами. Я поднимался, и подходил к окну, и ничего не видел за густыми черными листьями, и долго смотрел туда, где за стеклами было холодно и сыро.
И мне тогда мерещилось, будто бы кусты в одном месте темнее, чем везде, и чем-то напоминают фигуру. Я долго смотрел и ждал, сжимая веки до боли, приглядываясь к кустам и к забору. И взметнувшийся порыв ветра размыкал ветви, и они, словно распахнувшись, качались огромными опахалами, и я видел, что «там» нет никого, что я напрасно боюсь, — я боялся каких-то странных мужиков, мохнатых, босых, неподвижных, — я их часто видел во сне, не понимая причин своего беспокойства. А еще видел ее… Но я слышал, как за стенкой ворочался сильный, тяжелый дядька, слышал тиканье дешевых ходиков и успокаивался, а засыпая, часто чувствовал, как, скрипя половицами, ходит дядька, чиркает спичкой, хлопает дверью, идет на улицу что-то смотреть, беспокоясь как бы отчего-то, идет к Тарзану…
Уже поздняя ночь. Она стоит под окном у забора, а они неподвижно замерли в кустах (нелепые фигуры напоминали бесформенные каменные статуи), а они все стоят и стоят, иногда до тех пор, пока не начинало синеть небо, и тогда они пропадали.
Она шла медленно, и что-то забеспокоилось в ней, что-то затревожило, и она стала смотреть вокруг себя и вдруг, не понимая почему, бросилась к нему, к тому странному, с которым было не так, как всегда, так необычно. Она догнала его и, ухватив за полу, повернула к себе (все ликовало в ней — она нашла, она нашла то, что ей хотелось), она повернула его к себе и стала быстро что-то показывать на пальцах, а из груди раздался какой-то необычный, радостный стон, а она все прижимала руку к себе, а другой осторожно гладила его пальто.
Парень вздрогнул и хотел освободиться (его лицо, покрасневшее сначала, стало бледным, тонкие губы дрожали). Она не поняла и стала тянуть его за собой, показывая рукой в сторону садика и подкладывая ладонь под щеку, жестами показывая на то, что приглашает его спать.
— Чего это она? — спросили другие.
Он крикнул ей грубо, как собаке: «Иди ты!»
И сильно толкнул ее (сумка висела на руке и мешала), а она торопилась, торопилась за ним, но уже стороной, какой-то инстинкт подсказал ей, что нужно спрятаться, чтобы не потерять то, что ей так дорого.
И вот это окно. Она каждый вечер приходила сюда; перед окном росли вишни, и они мешали смотреть, но она поднималась на забор и, застывая, подолгу смотрела туда, в окна (окна были закрыты занавесками, но за ними были видны тени, они двигались или стояли, и иногда инстинктивно угадывалась его тень, и тогда она сдержанно мычала и тянула к окну руку), и так она стояла каждый день, пока в окнах не гас свет и они не становились слепыми…
И друзья не покидали ее (беспокойство передалось им — что-то изменилось в ней; они почувствовали в ней скрытое сопротивление и уже не трогали ее и никак не могли понять, что ее тянет туда, к окну) — они не поняли ее, но не покинули.