Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
Шрифт:
Еще в пулеметную щель был виден угол дома, что стоял на берегу. Дом принадлежал железноногому бакенщику Клепикову, и на его изгороди — красное с белым — висел спасательный круг.
Но дом возникает в памяти странно… Только угол его, только зеленые ставни на окнах, только прясло забора со спасательным кругом, и все…
Видимо, мир существовал тогда кусками.
Была трава, дерево по имени Рая, валуны на ребячьем пригорке, с реки дул холодноватый с клочьями октябрьского дождя ветер, и вдруг, откуда-то
Мать звала нас домой.
И мы уходили, а когда возвращались назад, не было уже и угла клепиковского дома и невозможно было войти в дот, чтобы забрать позабытые там игрушки. Мы становились на четвереньки и заползали в дурно пахнущую темноту, но там не было игрушек, только дохлая кошка — безобразные клочья шерсти в темном сыром углу.
Страх не прошел, даже когда я догадался, что между голосом матери и возвращением на пригорок вместилось несколько лет. Страх остался — отчетливо и непоправимо текло время…
Кажется, был еще один дом…
На пустыре, за нашим огородом, жила цыганка Лиза Бараева. Двор ее, окруженный игрушечно ровным прямоугольником забора, был выложен бетонными плитами, сквозь щели которых пробивалась трава. Летнее солнце нагревало плиты, и они обжигали пятки, но мы все шли во двор, нас много, ребята что-то видят и громко разговаривают, а я не вижу, я протискиваюсь вперед и еще не пониманию: что же видят другие? Смотрю на длинные серые ленты, что висят на заборе.
Это змеи.
Змеи приползли в цыганкин дом.
И это, конечно, страшно, но еще страшнее, что в безмолвном и непоправимом движении времени исчезает и Лизин дом, окруженный игрушечно ровным прямоугольником забора, исчезает и она сама, и только в разговорах взрослых слышно, что Лиза стирает белье для пароходных, и это тоже почему-то очень страшно, и, когда я встречаю ее на улице, я бегу прочь, и она сердится, стучит мне вслед клюкою и громко кричит: «Мальчик, зачем же ты бежишь к дереву?!»
Но я уже знаю, что можно крепко зажмурить глаза, а потом открыть — и уже не будет цыганки, и только не надо никому говорить про нее, потому что про нее никто ничего не знает.
С годами проще и понятнее становился мир.
И если и делалось порою страшно, то страх этот возникал изнутри — пугало несоответствие своей памяти с памятью других.
Однажды брат ходил рыбачить со своим приятелем Юркой Клепиковым, они что-то заловили, но наш кот Матрос съел всю рыбу, и они утащили его, чтобы казнить. Мне все понятно, и я ищу их, чтобы объяснить, что рыбу можно ловить руками, когда она, высунувшись из воды, смотрит на тебя. Я нахожу брата и Юрку возле калитки забора. Калитка голубая. Калиткою Юрка Клепиков давит нашего кота Матроса, а брат держит кота и не дает ему вырваться.
Я рассказываю им сквозь слезы, может быть, самое тайное, что надо в тайне и сберечь, но оказывается, что они знают это, они смеются и непонятно говорят:
«Русло рвут у реки не каждый день», — и давят, давят голубой калиткою кота Матроса.
Я им не верю, что они знают, о чем я говорю, но больше ничего нельзя сказать, потому что там, в засыпанном землею и битым кирпичом доте, куда мы заползали на четвереньках, чтобы забрать позабытые игрушки, безобразные клочья шерсти и были… котом Матросом…
И так и остаются слова: «Русло рвут…», чтобы, позабытыми, вернуться назад в тот день, когда окончится детство.
Сейчас я точно знаю, что детство кончается, когда перестаешь ощущать движение времени и начинаешь сам двигаться вместе с ним. Мир становится обычным. Если видишь дом, то видишь его целиком, видишь и соседний дом, мир заполняется, в нем нет пустоты, и ничто не исчезает бесследно.
Труднее было научиться так же смотреть на людей…
Тот же Юрка Клепиков: он то дрался, то дружил с братом, однажды я слышал их тайный разговор.
Юрка плакал и ругал отца. Брат утащил из дома банку молока, Юрка выпил молоко и остался ночевать у нас на сеновале, а больше я не видел его, он исчез навсегда, и только на сеновале, в душной полутьме, жутковато темнело примятое сено.
На смену траве приходит снег, на смену счастью приходит знание.
Снова углубляли русло реки, и в воздухе стоял сладковатый и душный, как в пустой конфетной коробке, запах динамита.
Мучительный запах детства…
Стоило закрыть глаза — и видел: рыбы, высунувшись из воды, смотрели на нас и не уплывали, когда мы ловили их руками.
Но уже кончилось детство, и, открывая глаза, я видел на ребячьем пригорке цыганку Лизу. Опершись на клюку, она стояла на пригорке и смотрела на реку, усеянную разноцветными моторками, — по два, по три баркаса рыбы привозили в тот день мужики.
А дерево Рая? Куда же исчезло с пригорка оно?
Только мать догадалась, о чем говорю я…
— Ты о бараевской березе? — спросила она. — Ее же несколько лет назад в грозу свалило…
1978
Афоня с большой желтой папкой
Пивной ларек стоял высоко над платформами.
Внизу шумели торопливые электрички, здесь же все было тихо, подолгу стояли в медленной очереди за пивом и вели неторопливые разговоры. Дела латиноамериканских стран и транспортные проблемы Токио одинаково волновали посетителей ларька. Весьма странные люди блистали здесь эрудицией, но все они, как только появлялся Афоня, скучнели, становились ординарными.
Афоня, станционный дурачок, нигде не работал и, наверное, поэтому совсем не интересовал местную власть. Штрафуй его, не штрафуй — Афоне это было глубоко безразлично.