Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
Шрифт:
И почти все мальчишки поселка от пятнадцати до семнадцати лет, впервые (особенно в конце весны или в начале осени, когда яркая, нежная и буйная прозелень весны и не менее яркая хрупкая охра осени — и все это в тончайшем, голубом — дурит голову) почувствовав что-то странное и неизбежное вились вокруг нее и уводили (ее все с теми же нежными, бледными глазами — но какими-то еще более бессмысленными и чистыми, как небо в эти времена года), уводили ее в парк, к глухому пруду, или еще куда-нибудь и там, стыдясь, дрожа и даже плача, впервые с пугающей неопытностью узнавали женщину, женщину в ней, маленькой и глупой…
А она была молчаливая и спокойная, и нельзя было ничего понять, а губы ее, всегда приоткрытые и влажные, все так же улыбались, и потом, когда все разбегались, она поднималась, брала свою сумку, чтобы завтра снова медленно
Раньше — очень давно — здесь был городской «садик».
Еще тогда здесь зачем-то выстроили домик с кирпичной печкой и железной трубой, с трубой, из которой зимой, летом, осенью и весной коптился дым. Дым остался, осталась избушка (спилили половину высоченных, полнотелых берез), осталось название «садик» — название, и не больше, — деревянная эстрада размокла и пожухла, как и все в садике (она прогнивала и покрывалась зимой снегом, летом зеленым мхом, осенью жесткими ломающимися листьями, весной сыростью и скорбью), скамейки перед эстрадой (скорее, не скамейки, а длинные тесины на двух столбиках, выстроившихся в два ряда), скамейки растащили живущие рядом хозяева, и остались одни почти сгнившие столбики, как старые ветхие зубы — шатающиеся и беспомощные (зимой все это превращалось в белые холмики, летом трава, тонкая и длинная, росла только над пространством, прикрытом некогда тесинами, а там, где за многие годы люди утоптали землю, там, между рядами и в проходах, осенью и весной стояли лужи, а летом была липкая грязь). Танцплощадка — приподнятый над землей тесовый четырехугольник без крыши — расползлась, и лишь как напоминание о бывшем веселье остался чудом стоявший фанерный пивной ларек. Потом люди забросили это дикое место.
Неизвестно, как они нашли друг друга и как они нашли это место, но это было их место. Зимой к домику вела глубокая тропка, и многие видели (железная труба постоянно дымилась), многие видели, как после работы, обычно в шесть или в семь, медленно шаркал к избушке тот, который выносил стружку на комбинате, приходил второй напарник (он носил во время сезона пилу и топор) — молодой краснощекий татарин, и потом приходила она (все так же осторожно, с той же сумкой и в тех же полуботинках, но в длинной мужской фуфайке).
И почему-то долго в той избушке не гас полуслепой, темно-оранжевый свет. И они долго, до поздней холодной, зимней ночи, что-то решали в этой избушке (дым сам по себе медленно вился из железной трубы).
Летом была глубокая трава, коричневые тропинки, несколько оставшихся светло-желтых берез и розовый закат, измазанный грязным дымом из трубы на комбинате. И бродила все рыжая собака, и принюхивалась к полустертым тропинкам, пригорюнившись и поднимая пятнистую морду, застывала, как будто что-то вспоминая и сожалея, и был сиреневый вечер, а избушка все так же светилась темно-оранжевым светом (дым сам по себе вился над крышей), а они сидели перед домом и молчаливо и долго решали свою вечную, непонятную тайну. Позднее здесь выстроили нелепое здание (по форме оно похоже на крестьянскую избу), оранжевое кирпичное здание с колоннами перед входом (колонны заштукатурили, и они поддельно выделялись на фоне неприбранных стен здания). К сожалению, дома пионеров (как того пожелали) почему-то не получилось, видимо, строящей организации не хватило средств на внутреннюю отделку и завершение строительства, но кто-то поспешивший из руководства на прилегающей территории — на месте бывшего «садика», — спилив окончательно все деревья, сломав их избушку, наставил нелепых фундаментов в виде параллелепипедных тумб и водрузил на них гипсовых ребятишек в галстуках — мальчиков и девочек с барабанами, с горнами, с руками, поднятыми для салюта; дома пионеров не получилось, но, чтобы как-то разделаться со зданием, его в момент переоборудовали под бани, поставив перед самым входом уже мраморную обнаженную женщину, согнувшуюся в порыве к ребенку и держащую на руке полотенце.
Это было еще тогда, давно…
Стояла вторая половина июля. И здесь, в садике, было прекрасно (прямо от тесового сплошного забора, отгораживающего садик с одной стороны от жилых домов, буйно рвалась к солнцу высокая, на тонких стебельках трава, раскачивающаяся, как веер, плавно и туманно, березы прочно и напряженно возвышались в голубом воздухе, свесив упругие ветви с листьями, круглыми и сочными. Изредка слабенько дуло, но листьям этого хватало, они переворачивались и из темно-зеленых становились бледными, и казалось все дерево знобит, но это не тот озноб, который бывает у отжившего дерева, а дерево трепещет радостью, которая охватывает перед высшей радостью); солнце томно кружило голову… и в воздухе, и в траве, и в листьях, гладило фиолетовые тропы и запыленную эстраду, сверкало на лезвиях топоров плотников, с глухими туками ремонтирующих танцплощадку. В воздухе пахло прохладными земляными соками, сухой пылью и бензином — от шоссейной дороги, и все это тонуло в резком запахе, похожем на запах свежего хлеба, от гидролизного завода, заполнившего этим запахом все уголки поселка. Было прекрасно, и мне было шестнадцать лет.
Я лежал в траве, ни о чем не думая, и мне казалось, что меня нет. Может, и не совсем так: я — есть, но я улетел куда-то в небо, а сверху падали желтые, похожие на колпачки цветы акации, и были врезаны в голубое небо маленькие листики. Я лежал в траве и придумывал себе женщин (а может быть, не женщин, не девушек, а девочек), но придумывал с каким-то стыдливым подтекстом, с желанием сказать откровенно, в котором я не мог бы даже признаться себе, так как почему-то сразу вспоминал свою тетю или учительницу, т. е. тех, перед кем мне было бы стыдно и неловко (но когда я преодолевал это ощущение, возникала необычно приятная тоска), я придумывал женщин маленьких и голых, каких я никогда не видел и мысленно гладил их, а они шевелили мне волосы и тихо говорили, точно шелестящая трава. Мне хотелось чего-то необычного.
И необычное появилось!
Она осторожно и медленно шла по прохладной, высокой и синей траве, обходила невидимые мной столбики и, нагибаясь, рвала желтые, на длинных стеблях цветы и тонкую длинную траву с шелковистыми метелками на макушке. Ходила она неслышно, свободно и все собирала свой беспорядочный пучок травы и цветов. Она даже не ходила (когда я подумал так, то это меня удивило и больше встревожило), она не ходила, а казалось, что кто-то медленно и плавно водит ее (не было заметно ни одного движения ни ног, ни тела, а будто она, застывшая и напряженная, плавала в теплом, золотом воздухе).
— Иди сюда! — позвал я негромко.
Она повернулась ко мне. Лицо было чуть наклонено и глядело через плечо. Губы улыбались и были немного раскрыты. Солнце било ей прямо в глаза, но они были совсем открытые, казалось, что это были не глаза, а две частицы неба — бледно-голубые, воздушные и бесконечные. И в них золотыми кольцами отражались солнечные тени.
— Иди сюда, — сказал я.
Она стояла и молчала, прижимая свою траву к себе.
— Иди сюда! — сказал я громче.
Она молчала.
Тогда я позвал ее рукой. Она медлила, застывшая, потом, чуть качнувшись, повернулась и пошла в мою сторону. Медленно подплыла к моим ногам и плавно опустилась (прижимая все так же траву и цветы и все так же улыбаясь).
— Зачем тебе трава? — спросил я.
Она молчала и смотрела.
— Зачем тебе этот букет?
Она молчала, и казалось, что чуть наклоненная голова напряженно прислушивается. В ее лице и в глазах все было застывшее, неподвижное.
Я понял — она глухонемая. Но ведь она услышала, когда я ее позвал!
Да разве в этом дело?! Ее платье от травы было зеленым в нескольких местах, она смотрела на меня, и несильный ветер чуть поднимал ее выбившиеся волосы, и они опускались на ее лицо и, наверное, мешали, а она все также была неподвижна.
Я показал ей, чтобы она села рядом, но она медленно опустилась на руку и повернулась лицом к небу (сорванную траву и желтые жесткие цветы она все еще прижимала к себе, а глаза с готовностью расширились). Я вдруг провалился в какую-то преступную тайну, я мог все, я мог быть откровенным, как с самим собой, ведь она, отделенная от звуков и слов, погруженная в мир тишины, могла казаться мне тенью, ведь я мог сделать ей любую боль, а она не могла бы закричать! Да ведь она, наверное, и не хотела кричать! (Она лежала, и длинные травинки, согнутые ею, расходились ровными рядами, обнажая белые стебли у корня.) И в ней что-то изменилось, я увидел нетерпение, набухающее ожидание (светлые волосы смешались с темно-синей травой, ее губы как будто наполнились какой-то силой — они стали темные и, наверное, были жесткими, — глаза ничего не видели, и в них блуждали те же солнечные кольца, но еще резче, больше стали зрачки и чуть-чуть дрожали).