Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
Шрифт:
Енот был собственноручно затравлен Наверновым в Тянь-Шане на преддипломной практике. Хитрое животное спаслось от собак в глубокой норе, и Навернову по совету старика алтайца пришлось применить головню, чтобы выманить редкого зверя на поверхность.
И вот Навернов подходил к этому шкафу, медленно, с оттенком торжественности отворял большие застекленные дверцы и долго стоял в раздумчивости, по обыкновению несколько раскачиваясь на одной ноге, правой рукой потирая подбородок, а левой поплотнее запахивая полы темно-розового персидского халата. Ему не хотелось идти спать в такие вечера. Потряхивая уже начинающей седеть львиной головой на изящной антилопьей шее, он бы так стоял и стоял, не в силах оторваться от
Маленький Олаф много читал. Невозможно было оттащить его от книжки с картинками, а чтобы оттащить от книжки без картинок, нужно было в течение получаса бить его чем-нибудь металлическим по лицу и груди. Но, слава богу, никто не препятствовал развитию мальчика. Олафу книжки все более заменяли сверстников, и неизвестно, чем бы это все кончилось, если бы не произошел характерный казус.
Как-то, с лицом печальным, как у молодого енота, маленький Олаф сидел на скамеечке и держал на коленях «Справочник таксидермиста» за 1881 год. Случилось так, что на справочник села муха и начала свой торопливый бег от верхнего края страницы к левому нижнему углу той же страницы, где помещалось изображение сушилки-распялки со вставленной туда шкуркой секача-голована. Как зачарованный следил маленький Олаф за ползущим насекомым, что-то такое почудилось ему в изумрудно-фиолетовом брюшке, в деликатно сложенных крылышках, в точеных лапках-хоботках, отчего сердце забилось гулко и радостно, готовое выпрыгнуть и упорхнуть прочь прекрасной изумрудно-фиолетовой мухой.
«Что есть муха? — думал маленький Олаф в то время, как насекомое замерло на регулирующем винте сушилки-распялки и начало лихорадочно сучить задними лапками. — Муха есть, — отвечал он себе, — маленький кусочек жизни с изумрудно-фиолетовым брюшком и лапками-хоботками. Я сейчас ребенок и поэтому не могу ответить на вопрос глубже. Надеюсь, когда вырасту, смогу сказать что-либо более путное по этому поводу. Сейчас же нужно решить, зачем эта муха сюда села, переползла страницу и стала сучить лапками на чертеже схеме распялки».
Однако удовлетворительно ответить на эти вопросы представлялось не более возможным, чем на первый. Поломав голову, Олаф решил, что, пролетая, муха, должно быть, захотела отдохнуть, а поскольку сразу начать отдыхать, только сев, ей стало вроде неудобно, то она и переползла страницу и начала сучить лапками только над распялкой. И также другое, более замечательное объяснение нашел этому случаю маленький Олаф. «Муха — это маленький кусочек жизни, — говорил он себе, — а я есть кусочек той же самой жизни, только побольше. Мать же часто говорит мне, что хоть я немного не в себе, но жизнь меня научит. Значит, муха меня учит. Она меня учит, что надо построить сушилку-распялку, потом найти дохлую кошку и сделать чучело. А если не найду кошку, то поймаю Рыжуху и усыплю, а если не достану снотворного, то просто убью».
С этой мысли в жизни маленького Олафа произошел перелом. Он с треском захлопнул «Справочник», чуть не прибив напуганную муху, вскочил на свои молодые ножки и побежал в сарай искать дощечки для распялки. Целую неделю тайком на чердаке сарая мастерил он сушилку-распялку, со скрупулезностью старого педанта соблюдая данные на чертеже-схеме размеры в дюймах. Наконец страшная машинка была готова. Поскольку поиски дохлой кошки успеха не имели, а достать снотворное не представлялось возможным, надо было убивать. Напоив Рыжуху в последний раз молоком, Олаф взял ее на руки и понес в сарай. Там он умертвил животное посредством длинного, заранее заточенного и очищенного от ржавчины гвоздя, неумело освежевал тушку, мясо и внутренности закопал в огороде, а шкурку поместил в сушилку-распялку в соответствии с рекомендациями «Справочника».
Так начался Навернов как таксидермист. Потом были годы учебы, Высшие таксидермические курсы, Академия, аспирантура, профессорство, томительный опыт преподавания, членство, но никогда без волнения не мог вспомнить Олаф Ильич куцую, продырявленную гвоздем шкурку Рыжухи, неумело зашитую, набитую сырыми опилками, лишь отдаленно напоминающую чучело. Так всегда у людей застревает в памяти то, что впервые каким-либо образом намекает о будущем, подобно тому, как пробивающийся из земли росток намекает о впоследствии возникающем на его месте дереве или как легкое колотье в боку при ходьбе может быть грозным знаком надвигающегося недуга.
Как-то, возвращаясь домой из Академии, Навернов обнаружил на скамейке рядом со своим подъездом маленького сморщенного человечка в помятом сером костюме, с лицом — печеным яблоком, по всей видимости, также и горбатого. Человечек делал что-то непотребное: не то плакал, не то сморкался, не то его тошнило. Заинтригованный, Навернов присел рядом и, открыв портсигар, предложил незнакомцу папироску.
— Перед смертью не накуришься, — буркнул тот, искоса посмотрев на Олафа Ильича, вытер лицо большим клетчатым платком и папироску взял. Навернов щелкнул зажигалкой, и они молча закурили, как будто были давно и хорошо знакомы. Олаф Ильич считал, что имеет чутье на людей. Навернов, в известной степени так оно и было. Пожевав губами, незнакомец сказал:
— Спасибо за папироску. Хорошие они у вас.
Навернов отметил затаенную боль во взгляде незнакомца и мягко спросил:
— Вам, я вижу, отчасти не по себе?
Незнакомец закивал и попробовал улыбнуться.
— Позвольте представиться, Михаил Александрович Плевков, — сказал он, приподняв подобие засаленного картузика.
— Навернов Олаф Ильич, — сказал Навернов и пожал протянутую ему сухую сморщенную ручку.
— Так что же стряслось, голубчик? — Олаф Ильич почувствовал желание Плевкова поговорить и поплотнее уселся на скамейке.
Между тем летний вечер угасал. Стаи галок кружились над водонапорной башней, позлащенной последними отблесками уходящего солнца, и не было, казалось, предела умиротворению в природе. Радостное чувство неизбежно охватывало всякого, кто имел возможность отдаться лиризму наступающих сумерек, раствориться в мягкой печали по поводу отходящего дня и устремиться дерзкой мыслью к начинающим ласково подмигивать на востоке звездам.
Плевков слегка подался вперед своим тщедушным тельцем и проникновенно забормотал:
— Снова и снова я возвращаюсь к мысли о том, что я — маленький, злой, сморщенный человечек, который не знает, чего хочет, и все ему не хорошо. Я не люблю небо и не понимаю землю. Всю жизнь меня преследует кошмар сентиментальности. Все вокруг меня сентиментальны, потому что думают, так мне легче будет сносить свое ничтожество. Я благодарен одному человеку, который дал мне пощечину. Какое это счастье: получить по физиономии, как нормальный человек. Правда, он был пьян.
Больше всего мне хочется сделать что-нибудь ужасное и посвятить это узкоглазому монаху, которого я однажды видел во сне. Это был единственный человек, который меня не пожалел, кроме того пьяного, конечно. Этим ужасным может быть какая-нибудь вещь, может быть, даже произведение искусства или поступок. Это должно быть настолько ужасно, что у меня захватывает дух, когда я начинаю об этом думать. Узкоглазого монаха я видел стоящим на краю отвесной скалы, которая обрывалась в удивительной красоты луг, поросший неизвестными мне цветами. Монах (не знаю, впрочем, почему я решил, что он монах, — на нем был обыкновенный черный костюм и галстук) стоял, опершись на толстую бамбуковую палку, и смотрел на меня. Потом он описал палкой в воздухе полукруг и отчетливо произнес, не отрывая от меня взгляда своих узких глаз: