Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
Шрифт:
Никто не знает, я даже маме не рассказала.
Он забыл! И даже не притворился, что помнит. Я ждала его и знала, наизусть выучила, что скажу: «Здравствуй, Клаус, это я тебя таскала за волосы!» — «Ах ты злючка, и сейчас хочешь? Ладно, не назад же по грязи топать, тяни!» — берет сдернул и наклонился. А я шагу не могу сделать: на полу цветы, он всю охапку бросил, сирень, розы… Это совсем не то, я знаю, его и накануне цветами на концерте засыпали, но он же мне принес, значит, можно мне пока думать, что это мне, правда? «А ты на урок опоздал — попало тебе?» Он свистнул. «Ой, Клаус, ты свистишь как в школе!» — «Не велишь — не буду больше». Перешагнул через цветы и стоит теперь близко-близко… Пуговица! Я тихонько тронула отвороты плаща — расстегнуть. «А помнишь, Клаус, ты дал подножку директору?» Он фыркнул: «Я-то забыл, а он в мемуарах написал! Какого это кретина тогда приветствовали?» — «Не знаю, только директор сам сочинил стихи, мы их декламировали, а он пятился вдоль нашего строя, чтоб спиной не поворачиваться. И как допятился до тебя, ты выставил ногу…» — «Да, я всегда с краю стоял». — «Клаус, а у меня фотография есть — сняли тогда, всем на память подарили, смотри!»
Сейчас покажу вам.
Она вышла в спальню; Марта подобралась ко мне и зашептала, оглядываясь на дверь:
— Вот трещит-то, а ведь молчала. Наутро давай я ее стыдить: уж коли, говорю, приспичило, как кошке, так прежде свадьбу надо. А
— Вот смотрите: это он, а тут, где маленькие, я стою — не разглядеть почти…
Фотография плохая, мутная. В самом деле, ее не узнать, а он стоит с краю полусрезанный (совсем бы), худое нахальное мальчишеское лицо, резкий выступ носа. Он не таков в ее пересказе, но интонации его звучат в ее голосе.
— А это директор. «Затылком, бедняга, стукнулся…» — «Там песок был, нечего жалеть, он же тебя из школы выгнал!»
«Наверно, не так за подножку, как за свист». — «Да, верно, ты сунул руки в карманы и засвистел в лицо им обоим — директору и тому толстяку в мундире — он поближе подошел узнать, что случилось!» — «Клаус, а вот учительница пения. Как она, наверно, горевала о тебе!» — «Старуха позвала меня к себе домой, достала из какого-то допотопного источенного сундука флейту и отдала мне: бери, свистун, и уезжай отсюда в большой город. Учись! Ты будешь музыкантом. Это старинная флейта, хорошая флейта, на ней нельзя играть плохо!» — «Вот эта самая?!» «Нет, та через год сгорела в Гамбурге — вместе с домом, и все наше барахло сгорело. Ничего-то тогда у нас с матерью не осталось — не в этом их хилом переносном смысле, а в самом деле ничего…» — «И как же?» — «Да так. Пел где придется, пока лягушкой на заквакал — мутация. Вот тогда свист пригодился: птиц приманивать. А помнишь, старуха речи говорила на школьных концертах? Все ждут, когда хор запоет, а она снимает пенсне и трет платочком: „Прошу меня извинить, безумно сложная ситуация. Бетховен и Шиллер говорят — обнимитесь, миллионы, а вы можете представить, как они обнимутся? Вот здесь дети разного возраста, родители да еще мы, учителя. Обняться с чужим, юному обнять старого — а если ему противно? Любовь — это один плюс один, а как быть миллионам?.. Ну, а теперь, дети, споем“. И поднимает руки. В зале жара, духота, всю эту жирную публику развезло, осовели… Когда меня выгнали, она матери денег дала, наговорила ей чего-то, так что мать меня на время даже лупить перестала…» — «И ты совсем, совсем не помнишь меня, Клаус?» — «Ладно, малыш, не тяни кота за хвост… ну и кот у тебя! Чего только не плел мне утром: жертвы, искупления… Наверно, сейчас где-нибудь внизу бродит». Не знаю: кот давно спал в кухне на подстилке. Ночь, темно, поздно… Что же это было? А, вы меня учили: чтобы получалось — упражняйся, искусство постигай постепенно, день за днем, час за часом… Вон они, часы, — ваш подарок, все здесь ваше. Ну нет, ему время дорого, и дела-то всего на две минуты. Отлично получается! С первого раза! Он заснул так неудобно, головой на альбоме с фотографиями. Спи, милый, я тебе песенку спою… А ушел рано утром, когда я спала. А я бы его сама разбудила, каждое бы утро сама будила, балкон открою, солнце в лицо, вставай, Клаус, кофе убежит! Вставай, принц Клаус, вот твоя корона! Это вы мне читали Шекспира — он в высылке, а мухи полноправны? И ты сказал, что высылка — не смерть. Ты б отравил меня или зарезал, чем этим пустословьем заниматься, и еще там что-то, много, не помню, — ну, если б он столько говорил, никогда б до дела не дошло. А у нас дойдет! Лучше б вы меня на рояле учили, тогда бы я с ним играла, а не эта толстая зануда. Уходите! Уходите скорее!
Марта сбежала за мной по лестнице. Внизу она остановилась у фонаря, не различая меня в темноте.
— Я здесь, Марта, за деревом.
— Ну, слава богу, дождь перестал…
— Марта, что это вы говорили о ноже?
— О ноже?.. А, это — говорит она мне: обманули его тут, обидели, он теперь думает — я тоже виновата. А вот в сказке одной написано, что надо кусок мяса из груди вместе с сердцем вырезать и послать, тогда поверит!.. Ну да я не первый день на свете живу. Говорю ей: нож-то поострей надо, а наши давно не точены. Ногой топнула, в спальню ушла. А я ножи припрятала — и к тебе. А ты-то, сударь мой, опять пьян. Что ж, возьмешь ее, что ли? Сам видишь: тот сбежал, едва штаны застегнуть успел. Тебе ведь привозила, а ты, тьфу, ни отец, ни муж. Мне, сударь, за май месяц еще причитается; и будет с меня мороки, не старуха еще. Мне Линц-бакалейщик, вдовец, третьего дня говорит: вы, фрау Марта, совсем еще цветочек! А я ему: и не фрау, а вовсе фрейлейн, а коли встретится человек хороший…
Когда это было?
Не знаю: я больше не считаю годы. Есть только дни, которые не складываются в измеряемые величины; и если в полночь доносятся до меня с башен ратуши глухие удары и шестикратно «соль», я думаю не о времени, но о тщете хоровых финалов «Фиделио» и Девятой. Моя музыкальная шкатулка сломалась, молчит: должно быть, я небрежно упаковал ее, перебираясь в маленький домик на краю города. Но довольно и того, что в зелени липы я угадываю голый осенний скелет, а в обледеневающих ветвях — новое цветение: я не надеюсь и не огорчаюсь. Перемены в Гаммельне не коснулись меня; упоминаю о них из-за былой и почти неправдоподобной причастности к истории.
Ныне правит городом профессор. Вначале, оставшись без дел в опустевшей школе, он обрадовался должности бургомистра как избавлению; когда же подросли малыши и школа вновь открылась, он согласился и с одобрения магистрата сохранил свое место в ратуше: достойного преемника не сыскали.
Обязанный своим возвышением, в сущности, Крысолову, он предпочел тем не менее предать анафеме это имя и всякую память о нем, вроде берета и флейты. Политическое чутье подсказало бывшему директору, что проклятья убедительны лишь в симметрии с благословением: логикою он был приведен к крысам, и незамедлительно нашлось не менее доводов pro [21] , нежели было пред тем contra [22] . Новую доктрину не провозглашали официально, слегка стыдясь заграницы; а гаммельнцы обрадовались новой моде и быстро ввели ее в повседневный быт. В кафе подавали паштет `a la cryss; местные донжуаны говорили; «Не женюсь и за сто тысяч крыс»; судья через подставных лиц купил подвальчик в переулке и оборудовал литературно-артистическое кабаре под названием «Chez rat» [23] . С вывески призывно помахивал натуральный крысиный хвост. Усерднейшим посетителем «Chez rat» стал директор: он утверждал, что отныне специализируется по психопатологии и наблюдает нравы. Аптекарь тоже частый гость в кабаре. История с Крысоловом пробила брешь в гордом затворничестве этого ученого, бедняга полюбил шум, толкотню, мельканье лиц. Он садится за столик в дальнем углу, а потом его длинная фигура пересекает подвальчик по диагонали и надолго застывает у стойки. Не отрываясь глядит он на крохотную эстраду, где играет джаз-ансамбль, и ждет перерыва, чтобы заказать пирожное, крем или мороженое для пианистки. Та мигом слизывает угощение, хлопает его по плечу — «привет, папаша», — вот вся его награда. Но он терпелив. Пианистка — душа, опора и неограниченная повелительница оркестрика, неизменно веселая и деловитая. Это Бербель, ее преображение шокировало респектабельных гаммельнцев; но она порвала с прежним кругом и кажется довольной. Бедняжке лихо пришлось без покровительства дяди: новый бургомистр, суровый, как Брут, отправил бывшую невестку в тюрьму за подозрительно удачный аккомпанемент Крысолову. Бургомистр впал еще в две-три подобные крайности, вроде латинской брошюры «Pro muribus» [24] или публичной лекции «О роли крыс в истории», где доказывал документально, что крысы предупреждают об опасности на море и на суше не хуже гусей римской породы и что провидение порою избирает их орудием справедливого возмездия: епископ Гаттон и проч. К счастью, такие прискорбные излишества он допускал лишь в самом начале пребывания в должности и скоро обрел подобающее равновесие. Бербель вышла из тюрьмы через полтора месяца — и вышла неузнаваемой. Она бросила ежедневные гаммы и прочное положение в городской музыкальной школе, подобрала партнеров и предалась джазовым импровизациям. Ее крепкая ремесленная выучка, ее неудержимая энергия обеспечили оркестру высокий профессиональный уровень. Толстушка и лакомка, она помолвлена с кондитером «Chez rat», а Бербельбанд пользуется неизменным успехом у завсегдатаев кабаре. Кое-кто даже поговаривает (шепотом), что тут только и услышишь нынче настоящую игру.
21
За (лат.).
22
Против (лат.).
23
«У крысы» (фр.).
24
«В защиту крыс» (лат.).
Ибо музыкальный быт Гаммельна заметно переменился. Изгнаны из оркестра большие флейты, альтовые флейты и флейты-пикколо, а также гобой и кларнет. Чтобы исполнять известные классические произведения, — объявленные орудием борьбы за очищение нравов, — партии деревянных духовых переданы частью скрипкам, частью альтам и виолончелям. Медная духовая группа осталась неприкосновенна: без труб, туб и валторн немыслимы торжественные марши и сам гаммельнский городской гимн. Пощажены также фагот и Es-кларнет: бургомистр прочел несколько музыкально-критических статей и убедился, что это инструменты блеющие, гнусящие, хрипящие — словом, карикатурные. Являлась прекрасная возможность высмеять дудочки и свиристелки с помощью их собратьев-предателей. Помимо фагота и малого кларнета единственный деревянный духовой инструменте Гаммельне — саксофон из Бербельбанда: «Chezrat» — частное заведение, стало быть, неприкосновенно. Лишь по крайней нужде временно ввели эти строгости; но музыканты-духовики покинули Гаммельн, оставшиеся же были переучены за государственный счет на трубачей и тубистов; музыкальная критика нашла нечто привлекательное и свежее в новом звучании Бетховена и Вагнера. Конечно, были недовольные; но, как водится, одни смирились, другие примирились, третьи не интересовались. И в самом деле, мало ли дел более важных, например городское водоснабжение… Упомяну еще о «Гамлете», исполняемом без эпизода с флейтой; смущала также реплика о крысе за ковром: «Мертва, держу червонец!» — но крысу эквиритмически заменили на кошку.
Знакомый старик архивариус поведал мне о затруднениях магистрата при оформлении — так сказать, введении в историю — недавних событий. Судья вступил в спор с новым бургомистром. «Да изгладится самая память о Крысолове! — кричал профессор. — Да не осквернит эта кличка страниц городской хроники!» — «В таком случае не следует упоминать на этих страницах и о таких суровых, но целительных мерах, вами предпринятых, — возражал судья. — Ибо без объяснения причин потомство вместо благодарности заклеймит вас именем вздорного деспота. Все — или ничего».
Бургомистр своею деятельностью гордился, и жаль было ему терять шанс войти в историю. Прибегли к консультации фон Тедеско (по почте), и дипломат ответил как прежде: приходится порой делать историю не записывая… чтобы потом не пришлось записанное уничтожать. В изящном почерке его проскальзывало досадное нетерпение, и бургомистр отступил. Смута и нормализация не попали в гаммельнские городские хроники, зато появился там короткий суровый абзац о прежней администрации. Бургомистр отвел душу и изгнал из магистрата мингера ван Пельца. Тот никак не мог оправдать свои финансовые отчеты без упоминания некоего имени; а раз Крысолов не существовал, мингера обвинили в воровстве.
…Но все это бесконечно далеко от меня. Я остаюсь в Гаммельне потому, что не знаю, где бы мог жить еще; но с тех пор, как я столь нелепо и смехотворно ошибся, возомнив, что имею власть над событиями, — события не имеют более власти надо мной. Я не выхожу за пределы моего маленького сада, почти не встречаюсь с людьми. Не бываю и в концертах: мне претит шум, суета возле вешалки, инструменты-оборотни… вурдалаки. Я послушал бы оркестр Бербель, но осторожность удерживает меня. Рассказывают, что она с особым наслаждением, с особым злорадным блеском исполняет искаженные варианты прославленных образцов классики. О, я чужд ханжества, я не спорю: музыка, рожденная столетия назад, давно живет самостоятельной жизнью; правоспособная по понятиям человеческим и космическим, она вольна бывать в любом обществе, пить и сквернословить, спать с кем захочет, плодиться и размножаться. Утрата совершенства? — пусть, не остановит и это: только бы жить! А если так, клянусь, не пожелаю ей смерти, не произнесу рокового и чугунного «остановись, мгновенье!». Но чтобы не слышать и не видеть, отойду в сторону: не соучастник, не судья, не свидетель. Не тревожь мир, и мир — быть может! — не тронет тебя.