Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
Шрифт:
Но упомяну о последней и совсем смешной попытке.
В недолгие дни мятежа погиб форейтор Ганс: молодежь подожгла для забавы сарай, где стояли старые кареты, и бедный чудак, пытаясь спасти рухлядь, получил удар балкой по голове. Единственная человеческая жертва — и ею оказался он! Мальчик, усыновленный Гансом, осиротел вторично. «Как тебя зовут?» — спросил я, погладив его по головке. Он молчал. «Пойдем со мной, если хочешь, и твое имя будет Клаус». Он снова не ответил, ему было все равно. Марта вычесала мальчугану голову, выкупала его (бедняга Ганс не слишком следил за гигиеной), и мы вдвоем нарядили маленького Клауса во все новое и чистое. «А как же бакалейщик Линц?» — спросил я шутливо. Она отмахнулась: «Не тебе бы, сударь, спрашивать. Сам бы…» Я предпочел не понять намека, и тогда она сказала, вздохнув: «Видно,
Так возникло у меня подобие семьи. Я поставил на стол фотографический портрет Сабины и каждый вечер повторял Клаусу: «Это твоя мама, помолись за нее». Мальчик был молчалив и послушен. В строжайшей тайне я стал учить его игре на флейте и в час урока надевал ему зеленый берет, сшитый Мартою из каких-то домашних лоскутьев. Маленький Клаус оказался восприимчив к интонации, и скоро мы стали объясняться краткими мелодическими попевками, приводя в изумление добрую старушку Марту.
Однажды в Гаммельн забрели трое музыкантов; не получив разрешения дать концерт на площади, они остались без денег и без крова. Я пригласил их к себе, накормил ужином, достал бутылку старого вина, и они отблагодарили нас: гитарист, скрипач, певичка с тамбурином. Клаус робко взглянул на меня, я кивнул, он побежал за флейтой — и трио превратилось в квартет. Мальчик играл хорошо, право, я мог гордиться своим учеником. Легли спать; на заре я услышал шорох, шаги, но не встал. Так и должно было случиться… Я надеялся еще, что он позвонит, когда они выйдут из города; что я еще услышу в телефонной трубке веселый звонкий голос: «Мы шли-шли через лес…» Он не позвонил.
Итак, все осталось по-прежнему. И благо: ведь если ни единый из моих поступков ни к чему не привел, это значит, что капризное своеволие не опасно. Случалось, я томился неотступным выбором, а потом упрекал себя при виде людских бед: вот, казалось мне, губительные последствия моего решения! Напрасно, несправедливо. Следовало яснее видеть доступное — и не тревожиться. Fecit potentiam, — но не каждому дано пошатнуть мир, где дирижер ежевечерне поднимает руки во имя бесспорного.
Я одинок. Я старею мирно и несуетливо и полюбил порядок и чистоту не ради наружного достоинства, но ради них самих. Как ни скудны теперь мои средства, я без колебаний пожертвовал некоторой суммой, пригласил рабочих — и радуюсь канализации и ванне. А когда соседи стали выражать завистливое недовольство, я почел справедливым и уместным напомнить им о прежнем моем положении.
1977
Илья Беляев
Таксидермист, или Охота на серебристоухого енота
Енот,-а,м. Пушной зверь с темно-желтым ценным мехом, а также самый мех его.
Травят ли енотов собаками? Трудно сказать, но нетрудно представить: голодный и усталый, молодой енот вконец затравлен и жмется в своей норе в ожидании выкуривания… Он потен и несчастен, он несчастен и потен, этот молодой енот (плевать, что еноты почти не потеют!), и мелко вздрагивает крупом. Собаки тщетно пытаются проникнуть в слишком узкое для их тел отверстие норы и от тщеты этой невозможности заливаются частым переливчатым лаем. Но вот идет охотник с головней. Сейчас он отгонит сделавших свое дело и потому ставших ненужными собак и введет в темноту норы необходимую головню с тем, чтобы в это время и в этом месте оказаться человеком с головней в руках, желающим выкурить добычу из ее логова.
А что же енот? Может быть, он пытается вырыть какой-нибудь ход наверх, чтобы выбраться? Или, наоборот, зарывается глубже, чтобы не достаться собакам? Или просто сидит неподвижно и с печальным лицом ждет своего смертного часа? И вспоминает свою несчастную любовь? Трудно сказать, но нетрудно представить: сквозь гулкие шорохи вечернего весеннего леса молодой енот отчетливо различает (о, ему не может казаться!) тончайшие похрустыванья, производимые нежными лапками его возлюбленной, увлекаемой все далее и далее в чащу…
Нужно сказать, что у енотов, как и у некоторых других млекопитающих, последнее слово всегда остается за ней. Он может, весь истерзанный, медленно угасать от неразделенности своего одиночества, но никогда ни один енот не сделает ни малейшего движения ни лапой, ни хвостом с целью доказать свое физическое превосходство над соперником. Последнее слово всегда остается за ней. Какой контраст с маралами!
Или он вспоминает, в уже начинающей заполняться дымом норе, совсем другую любовь? И от счастливых воспоминаний он улыбается, и улыбка его подобна улыбке неродившегося ребенка, играющего с другими неродившимися детьми в странную игру, несколько напоминающую наши жмурки? (Игра заключается в том, что водящий, бегая с завязанными глазами, старается поймать одного из играющих, а поймав, должен угадать, что у того написано на роду. В случае правильного ответа он снимает повязку и включается в число играющих, пойманный же становится водящим. Называется игра «нерождайка», так как игрок, ни разу не попавшийся водящему, называется нерождайкой, поскольку по правилам игры он теряет возможность появления на свет божий. Водящий, которому ни разу не удалось поймать кого-нибудь из играющих, согласно правилам, рождается енотом.)
Но что бы ни происходило в темной и дымной норе, все было хорошо. Ну просто куда ни кинь, все было хорошо в комнате. Всюду было хорошо в комнате. Комната была такова, что, наверно, если кто-нибудь вздумал бы забраться на потолок, зацепиться там за что-нибудь ногами и просто повисеть, созерцая комнату из своего такого необычного положения, то ему все равно было бы хорошо. Трудно даже сказать, что всего лучше было в этой комнате. И, может быть, самым значительным являлось как раз то, что вовсе не хотелось отыскивать самое лучшее. Все здесь, казалось, было проникнуто той одухотворенностью в той самой степени, когда немеют уста, тщетно пытаясь высказать что-либо по тому или иному поводу. Такая это была комната.
И был у этой комнаты хозяин, он же жилец, квартиросъемщик, арендатор жилищной площади в поднаем, законный владелец ордера, Олаф Ильич Навернов, таксидермист.
Нужно сказать, что внешний облик Олафа Ильича на редкость подходил к занимаемой им комнате. Еще в отрочестве Навернов выделялся на фоне сверстников почти нечеловеческой одухотворенностью черт своего лица. В зрелом же возрасте одухотворенность эта, оттеняемая проступившим мужеством и приобретшая тем характер синтетический, делала Олафа Ильича похожим на небезызвестного мужа Моны Лизы, одной улыбки которого было достаточно для прекращения вспыхнувших было беспорядков во Флоренции во время солнечного затмения 1504 года, когда на специально оборудованной тележке возили этого удивительного человека по улицам обезумевшего города и улыбающееся лицо его, освещенное двумя небольшими подвесными фонарями, заставляло соотечественников бросать молоты и дубины, прятать алебарды и дротики и расходиться по домам с чувством глубокого умиротворения.
Когда у Навернова собирались гости, большей частью коллеги-таксидермисты, и Олаф Ильич, несколько картинно развалившись в кресле у камина с позеленевшей от времени латинской надписью: «С доверием относись к Богу в вещах, которые могут тебя убить», церемонно потягивал пеньковую трубку, кто-нибудь из присутствующих непременно не выдерживал и восклицал:
— До чего же у вас тут славно, черт побери! Да и сам вы, Олаф Ильич, простите, словно душка какая-то!
Навернов благодарно кивал и заливался сдержанным деликатным смехом, до которого был большой мастер. Как истинный и тонкий хозяин, он никогда не отводил комплиментов, справедливо полагая, что, пусть и без чувства сказанное, доброе слово стоит десяти выпаленных в гневе проклятий.
Когда гости уходили, Навернов оставался один. Посидев немного в кресле или постояв у окна, он подходил к большому ореховому шкафу, в котором помещалась его гордость — большая коллекция чучел, собиравшаяся Наверновым более двадцати лет. Здесь можно было найти уникальные чучела отцов отечественной таксидермии, гениальных самоучек братьев Сорокиных, лучшие образцы зарубежных школ. На почетном месте помещалась гордость коллекции — редчайшее чучело синекрылой мурены, подарок голландской Академии Наук. В скромном уголку стояли и несколько чучел работы Олафа Ильича. Особенно привлекала взгляд его дипломная работа — чучело серебристоухого енота, исполненное согласно древнекитайскому таксидермическому канону: спокойная и в то же время собранная поза, глаза внимательно следуют за зрителем, конфигурация расположения лап символизирует древний китайский символ «инь-ян».