Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1980-е
Шрифт:
А Борис Тимофеевич смотрел во все глаза в окно на хмельной малиновый закат и с грустью прощания вспоминал все сорок лет своей прежней постыдно-заурядной жизни. Как текли и куда утекли его лета и зимы? Какие дни, какие встречи, какие мысли сталкивались в нем, чтобы выбить в его окаменевшем уме ослепительную искру божественного вдохновения? Кого он любил? Кого пригрел? Кому был опорой? И на все эти вопросы Борис Тимофеевич отвечал сам себе с беспощадным стыдом: никак, никакие, никого, никому.
Это было мучительное чувство беспомощности, одиночества,
Потом пришел Иван Кузьмич, наново бритый, с двумя свежими царапинами, пышущий энергией и устойчивостью, в новом костюме — пустой рукав лихо-небрежно засунут в карман пиджака.
В прихожей Иван Кузьмич долго растирал ботинками ветхий коврик, также долго и с чувством мял руку Бориса Тимофеевича, обнимал за плечи, заглядывал в глаза, говорил тепло и усмешливо:
— Что затосковал, чижик сердешный? Плюнь слюнями на ихнее сокращение. Сокращают? Плюнь. Нас сокращают, а мы не сокращаемся, а? Ха-ха-ха. Иди в магазин приемщиком винной посуды, а? Будешь сыт, пьян и нос в табачных изделиях. Процент боя стекла дают? Скидку на жратву в магазине дают? Дефицит какой — сардельки там или еще чего — дают? Все дают, только стой и бери, а? Да ладно, не печалься, вдвоем перетоскуем это дело.
Войдя в комнату, Иван Кузьмич мельком взглянул на приготовленный стол и, пораженный, остолбенел, едва не застонал, однако, как матерый затрапезник, вида не подал.
Две бутылки водки — высоченькие, прозрачные, чистенькие, невинно-похабные, с тонкими девственными горлышками вперехват и в ярких этикетках-передниках — приглашали начать застольную круговерть; в дымчатой полухрустальной посудине один к одному и один на одном покоились, обретая духовитость, грибы, маринованные на перце, чесноке, лавровом листе, травах, кореньях и еще черт знает на чем; в грубой металлической банке тускло и нежно отблескивала упитанная килька; просвечивающий, дырчатый, настойчиво пахнущий сыр; темная, как лик пустынника, колбаса с мелкими хитрыми глазками жира; тугой и даже на вид упругий хлеб — вся композиция немудрящей холостяцкой сервировки разом была уловлена цепким взглядом Ивана Кузьмича.
Он поднял глаза, увидел икону в углу у окна, построжал лицом, уверенно перекрестился левой рукой и сел.
— Под образами — во славу и во здравие — наливай хмельную радость. Пусть течет беседа в утешение соседа.
Борис Тимофеевич наполнил стеклянные стаканчики.
Гость поправил засаленный узел галстука под горлом, ухватил корявой рукой стаканчик так, что стекло заскрипело в крепких пальцах.
— Будем здоровы, Борис Тимофеевич. И дай бог не в последний раз.
Борис Тимофеевич, зажмурясь, выпил с таким отвращением, что Иван Кузьмич рассмеялся отрывисто-хрипло:
— Так ее, треклятую.
Они молча, сосредоточенно закусывали. Потом еще выпили. Хмелели медленно, с расстановкой — торопиться было некуда.
— Не понимаю, Иван Кузьмич, такого порядка, — ковырял вилкой в тарелке Борис Тимофеевич.
— Чего же не понять? — дожевывал гриб Иван Кузьмич. — Наружного порядка или внутреннего?
— Вот-вот. По-ря-док. Ряд за и рядом с рядом. Чередом… Жизни своей не понимаю. Не-до-ум-ение. Ума не хватает. Не до ума, если жизнь связывается и плетется узором, цепью, веревкой, удавкой… Мысли заплетаются…
— Не тушуйся, брат, давай плести, пока плетется. — Иван Кузьмич кончил жевать и теперь дымил дешевой сигаретой. Не был он пьян, но только набухал сытостью, благодушием, сочувствием. — Неужели ничего не можешь вспомнить в жизни приятного?
Борис Тимофеевич горестно покачал хмельной головой:
— Ничего. В кино однажды пошел без билета. На Мойке провалился под лед. Вытащили. Зачем? Не знаю. Портфель новый мать купила в шестом классе. Кошка была у нас. Сдохла. Слушай! — воскликнул Борис Тимофеевич и обратил к гостю блестящие слезами глаза. — Почему у человека в душе такой хлам и запустение? Почему пыль и паутина по углам? Зачем все люди живут так пошло и муторно? Зачем? Кому это нужно?
— Никому, — резонно ответил Иван Кузьмич и воткнул окурок в блюдце. — Душу надо чаще проветривать. Чистить, выметать. Как говорил мой дед, печник: пришла тоска — открывай заслонку: все выдует.
— А ты проветриваешь, друг?
— Всенепременно. У меня в душе ажур. Чисто и пусто. Как в храме. И никаких портретов по стенам. А тебе, Боря, жениться надо. Есть у меня одна на прицеле, хочешь? Сзади — во! Спереди — во-о-о! Хочешь, сосватаю? Готовит хорошо. Непьющая, некурящая, неблядущая. Золотая баба. А, Боря? Валяй? Детей заведете.
— Детишек жалко! — Борис Тимофеевич утер ладонью накатившие слезы. — Куда ж их в такую жизнь, а, Ваня? Разве годится?
— Оно конечно, ежели рассудить. В душе тогда точно никакого порядку не станет. Носы сморкать, попки подтирать. Зато в кино можно ходить, на прогулку или еще куда.
— Не-ет, — мотал головой Борис Тимофеевич, — не готов я для этого. Не могу размножаться в неблагоприятных условиях.
— Ишь ты! — несколько презрительно молвил Иван Кузьмич. — Прынц дерьмовый. Другие могут, а ты не можешь? Сам-то как собираешься жить?
Борис Тимофеевич не знал. Тогда они взяли за горло вторую бутылку. Гулять так гулять.
НАКАНУНЕ ОТКРЫТИЯ КОНФЕРЕНЦИИ… ДЕРЖАВ ПО ПРОБЛЕМАМ… МИНИСТР ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ… ВЫСТУПИЛ С ЗАЯВЛЕНИЕМ, ЧТО ОПРЕДЕЛЕННЫЕ КРУГИ… ПРИЛАГАЮТ УСИЛИЯ К ТОМУ, ЧТОБЫ…
Очнулся он на лужайке. Светило солнце. День был безоблачен и ярок. Кругом стояла тишь такая, что стук сердца казался отдаленным громом. У самого лица по тонкой нежно-изумрудной травинке полз крохотный красный жучок с желтыми пятнами.