Колокола (сборник)
Шрифт:
17
...И она, фрау Соббота, меня научила дружбе, и уважению, и тому, что в жизни нет штампа, который по-ученому называют «комфортностью».
Сам обо всем суди. Иначе ты лишишь себя права сохранить свою сущность пусть слабого, но все же человека. Ты лишишь себя великой любви к земле — к листьям, к воде и небу. Потому что ты не осмелился наперекор всему жить законами собственного сердца.
Комнату у меня убирала Элли. Стирала пыль, приносила воду для умывания, наливала ее в кувшины.
—
— Пойдите, пожалуй что, к госпоже Соббота, — ответила Элли. — Она шьет, и шьет хорошо... Это вон там, в конце улицы, третий этаж. Раньше внизу у них был обувной магазин. Большая такая витрина, стекло не выбито. Вы ее найдете, найти легко.
Мне помнится лестница, которая к ней вела. Эта лестница была переполнена уютной мглой и узкими треугольниками света. Что-то напоминало детство — юг, где я родилась, лестницу, где прыгала, перескакивая через три-четыре ступеньки. Та лестница, помнится, колыхалась от звона детских голосов. Мерещилось, что в этих детских воплях — свет, что все лестничное пространство пронизано светлой пылью.
Наклонив голову с двумя туго заплетенными косами, я себя спрашивала в те далекие дни: «А есть ли кто-нибудь на свете счастливей меня?»
Так я себя спрашивала тогда.
Внизу сквозь дверной проем «скучало» во дворе большое толстое дерево. Оно не было самым счастливым на свете. Нудно было ему, старому, с таким толстым стволом и высокой кроной, упиравшейся в небо. Шелестели его листья. И все они были не самые счастливые. А я — была.
Внизу, под деревом, мне отчетливо помнится кран. Из крана била вода, люди ее набирали в ведра. Вода все капала и капала. На земле образовалась большущая лужа.
Наше парадное переполнено витамином летнего воздуха, мглы, пылинок и дребезжания.
...И вот я в далекой Германии. Шагнула в парадное, и отзвук моих шагов вернул мне память о моем детстве, я увидала пылинки, перекатывающиеся в светлом луче.
За пределами Фюрстенберга стояли немецкие улицы, пылающие пожарами. Страшное, страшное, стра-а-ашное! — кресло паралитика посреди мостовой. Кресло толкала какая-то пожилая женщина. А в кресле — паралитик.
Не дома, не улицы, а стены пламени, лопнувшие оконные стекла. Покинутое людьми царство. Поля и — одинокий лошаденок без матери.
— И-и!.. И-и!
Но вот шажок — и я в детстве.
Прохлада каменных ступеней, а на улице — весна, и клекот дерева, и шевеление травинок.
Медленно поднимаюсь по лестнице. Шагнула, зажмурилась.
...Помнится, когда мне было лет восемь, я стояла на балконе и в руках держала мамин деревянный грибок, на котором штопали когда-то чулки; его почему-то нельзя было брать и трогать. И вдруг грибок вырвался из моих непослушных пальцев и упал вниз с балкона.
Я поняла, что грибок разбился и все погибло, ведь он деревянный. Сердце забилось.
Сейчас под балконом я подберу его остатки. Но что-то внутри меня вопило, взывая к чуду: «Пусть грибок будет целый, целый!.. Я хочу, чтоб грибок был целый!»
Он лежал под балконом. Я села на корточки, наклонилась...
Грибок был цел! Не было на нем даже самой тонкой царапины.
Этот грибок сохранил мне веру в волшебство и чудеса. Навсегда. На всю жизнь.
И, знаете ли, чудеса сбывались.
Сбывались и будут сбываться. Я это поняла тогда, в темном парадном в городе Фюрстенберге. Во время войны.
...Поднимаюсь по лестнице к фрау Соббота. В Германии. Несу внутри своей шинели, под кителем, усталое сердце, но в нем бушует жажда чуда. (Я вспомнила тот деревянный грибок.)
Шла и шла. Дорога вверх казалась мне длинной. Я поднималась словно во сне, где все иррационально, алогично и совершенно лишено смысла.
Я шла, наполненная предчувствием. И если глянуть вниз, в проем раскрытых дверей, там млела зелень — шевелились кроны старых деревьев и пропылившиеся травинки.
Верхняя лестничная площадка. Я стучусь в дверь.
Кристалл моей памяти, повернись к свету, вспыхни радугой, возврати мне ту старую немку, которая сделалась моим другом.
Я в Германии. Война. Германия разрушена по воле фашизма. Стоят поля, не засеянные хлебами. Над барками, над крошечными судами, застывшими где-то в заводях, под тенью ветвей, вырвались на волю дикие гуси. Совсем одичавшие. Сделавшиеся своими собственными предками. Бело летел их пух над водой. И куры зажили на барках. Они зажили там, они заменили собой людей.
Все кинуто, брошено, как в заколдованном царстве, вместо людей — птицы, птичьи перья, летавшие так страшно и так свободно, так странно и голо, говоря о запустении и о войне.
А старая немка сделалась моим другом.
Не сразу. Нелегко это сделалось, оно просачивалось медленно, как вода, дробя камень.
По разные стороны порога стояли две женщины — одна старая, другая молодая, годившаяся ей в дочери. Стояли и сухо смотрели в глаза друг другу.
— Здравствуйте. Мне сказали, что вы можете пригнать по мерке мое белье?..
Она молчала. Она не ответила: «Здравствуйте». Спокойная, высокомерная. В мягких туфлях. Ее волосы были подобраны, аккуратно подколоты.
Не сказала «здравствуйте», ответила:
— Войдите, я посмотрю.
Из темноты коридора сухо блестели глаза — сухо, мертво, напряженно.
Потом я узнала, что у нее один-единственный сын. В тот час, когда я к ней пришла, ей было неведомо, жив ли он или там, далеко в России, лежит в земле. А может быть, в плену?! Она никогда не узнала, что перед нею не молодая девушка. А мать. Две матери глядели друг на друга через порог. Готовые к ненависти... Но что такое «ненависть»?! Будто можно заплатить всей Германии за смерть одного-единственного ребенка?