Колокола (сборник)
Шрифт:
Мамина мама была большая и толстая, шаг у нее — тяжелый. Она, ее дом, его запах не соответствовали моему понятию о красоте. Моему понятию о красоте соответствовали жестяные квадраты с пробитыми в них кружочками, которые валялись неподалеку от бабушкиного дома, на тротуаре. Там, видно, была какая-то мастерская, отходы от производства мастерская выбрасывала на улицу. Квадраты из жести чуть грохотали. В них были пробиты красивые дырочки. Наклоняясь, я поднимала вздрагивающий серебряный лист. (Я была уверена в том, что он из чистого серебра.) Я его поднимаю, а мне говорят: «Брось!» Но на эти
Я знала и до сих пор знаю, что папина мама очень сильно меня любила. Ведь я была дочкой ее самого младшего сына.
Все бабушки любят своих внучек и внуков. Но душа наша знает часто больше, чем разум. Из внучат моя бабка любила меня одну. До сих пор, если я чувствую себя одинокой, я словно бы снова делаюсь маленькой и призываю ее на помощь себе.
«Не оставь меня, бабушка! Сделай так, чтоб медленней билось мое старое сердце. Бабушка!.. Ба-а-буш-ка!»
«Я тут», — отвечает мне бабушкина любовь.
Ее глаза были прикрыты стеклами толстых очков (эти глаза, которые сдали от возраста, оперировал знаменитый в Одессе доктор Филатов).
Лицо у бабушки было в глубоких бороздах, седые, очень густые волосы коротко стрижены, а поверх волос надет «очипок». Руки у бабушки темно-коричневые. В руках она держала палку даже тогда, когда сидела на стуле. Палка опиралась об пол, а сверху, на ее круглом конце, — рука, и на ней — другая рука (этажами).
Бабушка прекрасно владела речью, любила поговорить и рассказывала разные разности. Она говорила, а ее коричневое лицо с полуслепыми глазами казалось совсем неподвижным. Двигались, двигались только коричневые бабушкины пальцы, как бы пытаясь вылепить что-то.
Она мне рассказывала о том, как однажды в «Местечке» они переходили реку. Тронулся лед, люди стали тонуть. Они громко кричали и звали на помощь. С берега кинули им канат.
«Ты — первый! Нет, ты! Нет, ты!!!»
— Э-эх, детка, знала бы, какая в ту минуту была любовь!
Месяцев через пять у бабки родился сынок. Он ходил на реку, не отходил от берега. И вот однажды он вошел в воду и утонул.
— Ты плакала?
— Нет. А может, и плакала. Это было давно. Не помню.
Покою мне не было от бабушкиных рассказов..
Я выросла и записала их. Рассказы пропали во время блокады. Я не жалею о них: мне просто надо было спеть свою песню о бабушке.
Когда мне минуло четыре года, мама привела меня в детский сад. Там я подолгу (нет, вечно!) сидела над манной кашей. И там-то определились черты моего будущего ремесла.
Однажды учительница нам показала картинки и попросила, чтоб мы ей что-нибудь о них рассказали. Очередь дошла до меня. Я принялась рассказывать. Я всё
Мир вокруг себя мы измеряем самими собой. Я была уверена в том, что все, точно так же как я, рассказывают себе какие-нибудь истории.
Часть моих историй оживала в темноте и тишине ночи.
...Якобы я и Лёня — знакомый мальчик (он теперь капитан-наставник) — гуляем по зоосаду и заходим в клетку со львом. (Никто про это не знает, но мы хорошо говорим по-звериному.)
Удивительно, но во всех этих дурацких историях я не бывала девочкой — только мальчиком. Выросши, я не пыталась писать стихов, потому что стихи — это «Я». Но мне невозможно и неинтересно было говорить о себе: «я думала, чувствовала, была». Я хотела говорить только: «думал, чувствовал, был». Так я и говорю, разумеется... по ночам. Когда беседую в зоопарке со львами.
Один раз я одиноко сидела в комнате под качалкой и рассказывала себе «только правду». Моя игра была бесконечной. Она начиналась с подступов к игре: я искала «правдивого звука». Для этого я начинала игру всё сначала, сначала...
...И вот я работаю на Преображенской улице и... якобы я ломовой извозчик.
Проезжаю по улице, грохочу жестяными ведрами.
У собора сидит на земле рябая, слепая нищенка, она просит молитвенно: «Обратите внимание на мое калецтво вецное...» — и улыбается в темноту.
— Мы обратили! — шепотом говорю я ей. — Тетенька, возьмите себе ведро!
И вдруг — короткий всамделишный, резкий звонок у двери парадного хода. Я бегу отворять, привстаю на цыпочки...
В дверях — отец и две мои двоюродные сестры. Отец вздыхает. Он говорит:
— Принеси-ка из кухни кружку воды и полей нам на руки.
Галопом, счастливая, я бегу на кухню, набираю в ковшик воды.
Отец берет руки моих сестер чуть повлажневшими руками...
Все трое шагают во мглу передней.
— Санечка! У них умерла мама. Теперь они всегда будут жить у нас.
От счастья я закружилась, запрыгала. У меня — сестры! Перелистнулось для меня одиночество, сбылась моя давнишняя мечта. Сестры! Вот. Стоят. И молчат. И мнутся.
Теперь их кровати стояли рядом с моей кроватью. Когда в комнате становилось темно, мы шептались. Мы открыли общество «Кок» и спорили, у кого красивее скрипят ботинки.
Скоро дядя Петр, чьим именем я назвала впоследствии своего сына, раздобыл для своих дочек, моих двоюродных сестер, воспитательницу. А сам уехал в Москву.
— Он влюбился в телеграфистку, — сказала мама: — В телеграфистку из Вышнего Волочка.
— Он ей купил лису! — возмутился папа.
— И колечко, — вскинулась мама.
Швейцарка, которую дядя Петр нашел для своих детей, велела себя называть — мадам. Но мы прозвали ее «Кудесой».
«Девочки, показать вам альбом? Что ж! У Жюли Бланкур не бывает секрет. Этот альбом я собой привезла из Швейцарии, из Кантон де Лёвё. Я его иногда вынимаю (в восемь часов утра) и смотрю картинки... Хотите, я покажу вам Лютреф? Каждый знает, что значит Лютреф. Очень белый, очень высоки гора...»