Колокола (сборник)
Шрифт:
Но время, убившее ваших родителей, и убившее моего сына, и погнавшее вас сквозь минное поле, не хочет причуды.
Оно хочет устойчивости.
Двери пламени, двери морозов, двери страданий и свинца, приоткройтесь, приотворитесь. Я гляну в щелку. А в щель я увижу девочку. Руки — короткопалые. Зубы — белые и кривые. Живое — среди живых.
Седина остается на гребешке. Потому что быть такого не может, чтобы это была моя седина! И быть не может, чтобы голос не получал отклика.
И было — чувство. А вослед ему пришла мысль.
А чувство и мысль родили слово.
Берлин — в огне.
«Мы
Горящий город был окружен цветущей сиренью. Я отломила ветку... И вдруг мне стало жалко куста, красоту которого я нарушила.
Множество рук в бушлатах — рук моих однополчан — потянулось к сирени вслед за моей рукой. Они ломали кусты, отдавая мне чуть вздрагивающие ветки.
Нас заметила армия. Солдаты сказали:
— А это флот!.. Ей-ей! Это — флот. Флот!
Меня подхватили на руки, окрестили «сестренкой» и понесли. Я сидела на плечах у солдат, придерживая рукой свой флотский беретик, свесив вниз ноги, и крепко обнимала ветки сирени.
Так я вошла в Берлин.
Создание книги, рассказа, повести — как бы своеобразное возвращение к детству, к его непосредственности, остроте детской памяти, ясности первых чувств.
Поэтому к кому бы ни было обращено признание, его источник — детство.
Недаром ребенок стал моим первым поверенным слушателем, собеседником; недаром ему — ребенку я пыталась первому отдать пережитое и выстраданное и обратилась к нему, чтобы выкричать свою боль.
Не так давно я побывала в маленьком городе Паневежисе (Литва) и пыталась вызнать у Юозаса Мильтиниса «секрет», сделавший известным на всю страну его провинциальный театр. Секрет этот оказался отсутствием какого бы то ни было секрета.
А между тем, как это ни парадоксально, секрет все же есть — безоговорочное, безоглядное, страстное служение делу, которому ты отдал жизнь. Безоглядное — даже в том случае, если дело это не платит тебе сторицей, если ты остаешься неизвестным (или мало известным), если не удается тебе полностью осуществить свои замыслы.
Вряд ли кто-нибудь говорит себе в начале пути: «А отдам-ка я себя всего, целиком своему делу». Так, разумеется, не бывает. Все проще и таинственнее. Дело само забирает человека, забирает его без остатка — с часами сна и бессонницы, со вторыми, бессознательными, никогда не оставляющими человека мыслями о том, над чем он сейчас работает.
Прав или не прав человек? Разве в том дело? Дело в силе страсти, его ведущей, — в силе страсти, с которой он не в силах бороться. Здесь существуют частные законы, связанные с характером и складом создающего, и законы о б щ и е, действующие как бы для каждого.
Один из о б щ и х законов для писателя, думается мне, состоит в том, что если тебе по каким-либо причинам скучно писать страницу, даже если она необходима, нужна (как тебе кажется) по логике повествования, — то скучно будет ее и читать. Она «не получится», не станет держать читающего. Можно, как видно, испытывать отчаяние, недовольство, ощущение того, что до конца не удается тебе высказаться (хотя полезней все же этого не испытывать!), — но не скуку, не холод.
Страстность увлечения ничем не может быть подменена — ни «мастерством» (это понятие условное), ни опытом, ни великолепной ясностью головы.
Мастерство писателя — так кажется мне — заключается в совершенном (или более или менее совершенном) знании себя (ибо абсолютного совершенства, как известно, нет), при этом «знании», знании своего рабочего аппарата, появляется более полное умение управлять собой — умение создать ту внутреннюю собранность и вместе «приподнятость», которые нужны для написания любой страницы в книге, даже как будто страницы логической, ибо здесь действует логика не обычная, а эмоциональная, как бы спокоен и ровен ни был ход повествования. Мастерство — по моему разумению — заключается еще и в том, чтобы не приходить в полнейшее отчаяние, даже если ты к нему склонен. Отчаяние занимает много времени, а работа прозаика — трудоемка, здесь времени терять нельзя.
Высказывая все эти соображения как «общие», я между тем понимаю, что они глубоко индивидуальны, что здесь многое зависит от жанра прозы и характера пишущего.
Больше всего я знаю о ремесле прозаика-лирика. Думаю, что «лирик» — вовсе не тот человек, который постоянно пишет о себе. Лирик-актер — это тот человек, тот прозаик, который может сыграть роль другого, как бы полностью растворившись в ней. Тяжела эта форма прозы — электрическим током должен пропустить через себя пишущий все, что чувствует и думает его герой. И никакая логика знания, выдумки здесь помочь не в силах — закон е д и н: ты д о л ж е н стать своим героем, иначе будет нарушено равновесие правды и верить тебе читатель не станет.
Чего ждет читатель от автора? Я имею в виду не детективные романы (хотя в лучших случаях и это романы психологические, то есть рассказы о чувствах и мыслях людей). Читатель ждет от пишущего не п р а в д ы — он ждет чего-то гораздо большего: откровенности. Лишь безоговорочная откровенность, как бы умело спрятана она ни была, утолит читающего, заставит его думать о книге и после того, как она будет прочтена. Человек хочет в написанном. — стихах или прозе — хоть отдаленно узнавать себя. Этим и диктуются наши вкусы в искусстве: «Я узнаю себя: это точно». Но люди — разные, и вкусы разные, и откровенность разных людей (писателей) найдет разных людей-читателей, которым требуются большие или малые открытия именно этого писателя. Закон лишь один — при полной откровенности (а не есть ли способность к этой неестественной и полной откровенности собственно писательский талант?) не может быть, чтобы не нашлись читатели, которые откликнутся на то, что было пишущим поведано.
Память? Да. Она безмерно важна. Память бывает многосторонней, разной, как сами люди, как их таланты. «Волка ноги кормят» — можно легко перефразировать: «А писателя — память». Память чувств, мыслей, обстоятельств, физического холода и тепла, мелочная и странная память простого человеческого движения — все это и многое, многое другое создает подлинность повествования, заставляющую верить. Не веря в написанное, я имею в виду своеобразную веру, — ведь в сказку, к примеру, кроме ребенка малого, не верит никто, а надо верить и ей, иначе никто увлеченно книги читать не станет, одним словом, чтобы создать эту вторую реальность — реальность искусства, она должна жить в пишущем, не всегда осознанная им, она должна лежать в нем и быть им отдана.