Колючая Арктика
Шрифт:
— В общем, это правильно, — заметил Кучаев, — а ты бы хотел вообще без бумажек обходится? Социализм — это учёт,! — как заметил великий человек. Просто, Семён, в тебе всегда жил писатель, который сожалеет, что отчёты да акты в литературных журналах не напечатают и собрание сочинений из них не составишь!
— Однако, ты не прав: акт акту — рознь. Некоторые сами просятся в литературу. В большую! Акт составлялся так: указывалось, что у оленя имеется четыре ноги, одна шкура, две почки, одна печень, один язык…Если забивали сотню оленей, то в приёмном
— Абсурд!
— Не знаю, не знаю, что-то о таком течении в литературе я тогда не слыхал!
— Абсурду всегда есть место в литературе!
— Может ты и прав, коллега… Так вот, насчёт ног и языков! Олени-то ещё живёхонькие стоят на своих четырёх ногах, внутри их сердца, печени и почки жизнь перетирают, а тут…Боялись, а вдруг какой-нибудь чудак у живого оленя изымет сердце и когда всё стадо прибудет на место отстрела, одного сердца будет недоставать!?. Или — тридцати пяти ног!?.А если десяток олешек поменяет слепую кишку на зрячую!? Как это отразишь заранее в акте!?
— Действительно — как?
— А очень просто. При сдаче непосредственно, перед, прости господи, убиением, пишешь второй акт и прикрепляешь его скрепочкой к первому.
— Начинаю понимать, что я ничего не понимаю!
— То-то же! Это тебе не ананасы с рябчиками жевать, тут думать надо, Максим!..Олень, допустим, захромал в дороге и камус подпортился, так эта нога сразу становится третьесортной, другая, менее повреждённая — второго сорта, и лишь две идут первым!.. Из оборотной ведомости исключаешь вторые и третьи сортные ноги и в итоге пишешь акт: "Сто оленей. Триста восемьдеся три ноги…"…Да, я ещё забыл тебе сообщить, что прокушенные языки вообще вычёркивались из акта, будто их и в природе не существовало! На сто оленей иногда только пятьдесят языков приходилось!
— Так что ж ты, Семён Николаевич, не напишешь об этом!?
Курилов внимательно посмотрел на Кучаева, произнёс жёстко, как о давно решённом:
— Об этом напишешь ты, у меня другие задачи.
— Поэтому ты и затеял со мною этот разговор?
— Не только об этом. Скорее, вовсе не об этом веду с тобою ночные беседы, наберись терпения — поймёшь… Так на чём я остановился? Привычка у тебя, Максим, перебивать начальство! — усмехнулся Курилов.
— Есть такое.
— В пылу деловитости некоторые бригадиры даже в мелких актах умудрялись указывать даже место проишествия, дату, часы, минуты и… — не поверишь, Максим! — секунды.
— Зачем?
— Вот и я спрашивал — "зачем?" Отвечали: " А мы почём знаем! Нынче все так пишут!" Верно, все так писали, — указание же шло от полуграмотных партийных работников! — и я так писал. Понял главное: мой почерк — моё спасение, моя грамота — моя жизнь. Грамота и почерк делали меня более высоким в своих собственных глазах. Но высокое начальство плохо разбиралось в моём юкагирском или якутском языках, и я мал-по-малу, стал приобщаться к русскому.
Семён неожиданно расхохотался, вспомнив что-то весёлое.
— Что ты ржёшь, мой конь ретивый?
— Осёл приветливо спросил, — подхватил шутку Семён, — недавно в бумагах матери обнаружил акт о гибели больного взрослого оленя и одиннадцати истощённых телят, написанный мною по-русски — читать смешно! Общее количество поначалу указано цифрой «12», а потом та же цифра повторена прописью, но уже по схеме якутского языка "десять два"…А ведь бюрократизм, Максим, хорошая штука! Когда-нибудь, — мечтательно произнёс Курилов, — я напишу оду бюрократизму. Тому самому, который мы с тобой, Максимушка сейчас освистали.
— Ну, Сэмэн, за твоей мыслью не угонишься! Парадоксально!
— Ни каких парадоксов! Бюрократизм научил меня усидчивости, возне с тысячами бумажек, а это так необходимо, когда пишешь крупную историческую вещь! Считай, Максим, от эти бюрократических бумажек и берёт начало моя писательская работа. Бюрократия плюс почерк.
— У всех писателей — почерк барахлянский, — сказал Кучаев, — лично я пишу так, что через пару дней сам себя разобрать не могу.
И в мыслях не держал Кучаев, что через много, много лет он очутится в Израиле и, разбирая письма Семёна Курилова, написанные от руки юкагирским писателем, — да и свои каракули тоже! — перенесёт их на компьютер, стерилизующий все почерки.
— И у меня таким же становится. Но в молодые годы почерк у меня был мировой. Каллиграфический! И мой уникальный почерк требовал: стань писателем! Стань писателем! Стань!
Шутит или на полном серьёзе говорит Курилов — ничего нельзя прочесть на его беспристрастном лице.
— По снежной целине, — этот нестандартный белый лист ни в какую пишмашинку не вставишь! — я выводил буковка к буковке целые возвания. Лозунги писал разные.
— Широкой плакатной кистью?
— Тальником по снегу писал!..
Светилась настольная лампа на редакторском столе, освещая допитые коньячные бутылки, пепельницу, доверху наполненную серебристым пеплом и окурками, ломти хлеба и оленьей колбасы билибинского изготовления… За окном завывал ветер, напоминая Максиму, что за окном не просто мороз, а арктический мороз!..Постанывала лестница, ведущая на второй этаж, вдали выли собаки и по небу блуждала желтоватая луна.
Семён подошёл к окну и запел. Тихо, протяжно, тоскливо. Кучаев вслушивался в непонятные слова, пытаясь проникнуть за языковой барьер.
— О чём плачешь, Семён?
— Это хорошая песня, Максим. Она и по-русски поётся. Её перевёл мой тульский друг Саша Лаврик.
С горных круч, где льды сверкают,
На цветущие поляны
Мчатся волны Ярхаданы.
С горных круч, где льды сверкают.
Я сравнил бы облик милой не с холодной Ярхаданой
С тёплым солнцем над поляной
Я сравнил бы облик милый…
Кучаев знал: одну из трех дочерей Курилов назвал Ярхаданой. Три дочери — два цветка и жаворонок: Окся, Ярхадана и Чэнди. Мал-мал а-меньше! Как он только управляется с ними — матери-то нет!