Командарм
Шрифт:
Фельштинский опубликовал свою книгу… Как, бишь, она называлась? Что-то вроде "Большевики и левые эсеры"… Он опубликовал ее в Париже или Нью-Йорке… в восьмидесятые или в начале девяностых. И именно там, хотя, возможно, и не там, а где-то в другом месте, Кравцов прочел про таинственного бригкомисара из Разведупра РККА, бывшего одним из самых удачливых террористов эпохи, человека, стрелявшего в Ленина, но оставшегося, тем не менее, на службе. Только перешедшего из ВЧК в военную разведку, где и оставался он до самой своей смерти — естественно, преждевременной и насильственной — в тридцать седьмом или тридцать восьмом году.
"Обалдеть!"
Первой
И, освободившись на время от открывшихся ему истин, яростно аплодировал вместе со всем залом. Он был искренен — спектакль Кравцову понравился — и естественен. Его занимали сейчас отнюдь не мысли о Семенове или Троцком, Махно или Сталине, он думал о женщине, хлопавшей в ладоши рядом с ним. Он чувствовал любовь, а не страх, душевный подъем, а не растерянность. Что-то важное — сейчас он знал это наверняка — случилось с ним в Коммунистическом университете на Миусской площади, когда он самым решительным образом выбрал любовь и жизнь, поцеловав у всех на глазах Рашель Кайдановскую. Выбор сделан, остальное — дело техники. И не красит мужчину — думать о "чертях и ангелах", когда рядом с ним та, от одного запаха которой заходится "в истерике" его обычно спокойное сердце.
— Это так странно, словно бы я и не я вовсе, а героиня какого-нибудь романа… — страсть улеглась, отступила в сторону, уступив на время место тихому покою, и голос женщины звучит ровно и умиротворенно. — И ты… Чехов, Амфитеатров…
— Я? — искренно удивился Кравцов, лениво припоминая, что же там такое могло быть у Чехова. "Солнечный удар", разве. Но, если говорить о русской литературе, он предпочел бы Достоевского. Не содержательно, не в смысле сюжета или конкретных образов, но вот эмоционально, имея в виду нерв и страсть…
— Я? Из Чехова? Ты помнишь, каким я был, когда пришел в Комитет? Ходячий мертвец, мощи египетские…
— Ну, не скажи! — возражает с улыбкой Рашель. — Что я мощей не видела? Я же с восемнадцатого года на войне. И тифозных видела, и голодающих… Смертью меня не удивить.
"Ее смертью не удивить… Ну, надо же!"
В "полу-люксе" Кравцова темно. Электричества нет третий день, а на дворе ночь. На улице, за высоким окном — темный город под тяжелым, затянутым тучами небом. Как принято говорить, не видно ни зги. Пока шли из театра, совсем стемнело, кое-где улицы, казалось, полностью вымерли, словно по ним прошли апокалипсические Мор и Глад. Если и не страшно, то уж точно — неуютно. Но, видимо, те, кто мог обернуть неясные опасения в ужасную реальность, вполне здраво оценили недвусмысленно засунутые в карманы руки двух припозднившихся любовников, возникающих порой из тьмы, чтобы пересечь лунную дорожку, и вновь исчезающих из виду. Но не все же москвичи владеют личным оружием? Поэтому городские пространства темны и покинуты, предоставленные знобкой тишине и кладбищенскому покою. Темно. Но и по эту сторону новеньких стекол — "И где только добыли при нашей-то бедности?!" — тоже властвует тьма египетская. Где-то — и Макс Давыдович даже знает где именно — есть у него свечка в купленном по случаю с рук дрянном подсвечнике. Но когда пришли сюда, добравшись пешком из театра, все произошло так стремительно и естественно, что об огне никто и не подумал.
— Слова… — Кравцов все-таки заставил себя встать. — Что выразишь словами? — сказал он, продвигаясь на ощупь к тумбочке. — Пустые звуки…
— Ах, ты об этом! — смеется грудным смехом Рашель. — Мысль изреченная есть ложь? Так?
— Так, так, — соглашается Кравцов, отнимая у мрака свечку и коробок спичек. — У меня есть вино, Рашель Семеновна. Настоящее, — меняет он тему, чиркая спичкой. — Можно тебя угостить?
Вспыхивает огонь, и мрак с треском лопается, расходится клочьями вокруг оранжево-желтого всполоха.
— Вино… — она словно бы пробует слово на вкус. — Звучит соблазнительно. А табачком, товарищ, не побалуете?
— У меня есть настоящие папиросы. — Кравцов ставит свечу на табурет, придвигает к дивану, и видит огромные темные глаза. Они блестят, отражая игру пламени. Прядь волос, упавшая на высокий белый лоб, линия шеи и тонкого плеча… И отводит взгляд. Становится неловко, но в следующее мгновение он понимает, насколько неправ. Сам-то он стоит в неверном свете свечи в чем мать родила.
"Экая притча! Словно мальчишка-гимназист!" — думает он, покачивая мысленно головой, и снова переводит взгляд на Рашель. В колеблющемся оранжево-золотом сиянии кожа ее кажется то серебристо-белой — там, где свет и тьма обозначают границы возможного, — то золотистой и даже изжелта-красной. Тонкая рука, полная грудь, волна распущенных волос, обрамляющих узкое изящное лицо. Просто Ла Тур какой-то… женщина в отблесках живого огня.
— Что ты видишь? — голос чуть напряжен. По-видимому, она переживает чувство неловкости. Стыдится своей наготы, но и гордится ею, дарит жадному взгляду любовника, одновременно захватывая его, покоряя, завоевывая.
— Что ты видишь?
— Тебя.
— А еще?
— Красоту, — Кравцов сбрасывает оцепенение и, продолжая говорить, возвращается к прерванным делам: достать вино, откупорить бутылку, разлить по стаканам, нарезать хлеб, выложить папиросы…
— Я вижу красоту. Ты слышала, Рашель, о художнике Ла Туре?
— Ла Тур?
— Можно и по-другому, де Латур…
— Нет, не слышала. Он француз?
— Он лотарингец, что в семнадцатом веке не всегда означало — француз, — Кравцов протянул Рашель папиросу и приблизил свечу, чтобы дать прикурить.
Глаза женщины вспыхнули темным янтарем, кожа засияла шафраном и золотом, и налились всеми оттенками шоколадного цвета, обращенные вверх соски.
— Ла Тур писал людей, освещенных огнем. И делал это лучше многих. Просто замечательно! Особенно женщин…
— Не называй меня полным именем! — просит она, затягиваясь, и вдруг улыбается. — Зови меня Роша!
— Я буду звать тебя Реш, если позволишь, — Кравцов тоже закурил и протянул Рашель стакан с вином, оставив себе жестяную кружку.