Командировка в юность
Шрифт:
— …подвергли бомбардировке со своих самолетов наши города — Житомир, Киев, Севастополь, Каунас и некоторые…
— Это война, Роман? — спрашивает Зойка, она спрашивает меня так, будто я должен знать все на свете, а я не знаю, что случилось, ведь само слово еще не произнесено.
Но звучит и оно — короткое, воющее, бьющее окончанием слово, похожее на глагол в повелительном наклонении, похожее на
— Это война, Роман, — говорит Зойка, мои руки лежат на плечах, живых и теплых под тонкой кофточкой, и теперь уже нельзя почему-то притронуться губами к Зойкиным губам и невозможно говорить ни о чем другом, пусть даже трепетном и ласковом…
— Война, — снова говорит Зойка, и я вспоминаю вдруг: отца ее убили на Хасане. Я обнимаю Зойку за теплые плечи.
Топоча по ковровой дорожке, вбегает Марс, глаза, как вымытые вишенки, он бормочет что-то по-татарски, он смеется — он всегда смеется, этот забавный пацан с грозным именем бога войны. Он смеется, не обращая внимания на радио, топочет по ковровой дорожке, и мы смотрим на него, а репродуктор говорит, говорит…
Влетает Симка, он еще на дворе напялил свой монашеский клобук и состроил дурашливую постную физиономию, рожа у него тотчас расплывется, ведь мы с Зойкой стоим обнявшись, Симка раскланивается, говорит:
— Простите, леди и джентльмены, за вторжение…
И умолкает. Сверху обрушивается:
— Советским правительством дан нашим войскам приказ — отбить разбойничье нападение и изгнать германские войска с территории нашей Родины.
— Что это, ребята? — говорит Симка. Мы молчим, только Марс бегает по комнате и смеется, да рушатся из черной картонки щемящие слова.
А потом; разом ввалились ребята, и мы стояли в зале с мавританскими окнами, в них еще сохранились кое-где разноцветные стекла, солнце поднялось выше, и синие, красные, желтые квадраты ложились на пол и вздрагивали.
Мы стояли у репродуктора — рыжий Колька Бабин, он вернулся в сорок четвертом без ноги; Федя Палаус, удостоенный посмертно звания Героя Советского Союза; Симка-монах, обидчивый парень, расстрелянный в плену за то, что плюнул в лицо гитлеровскому генералу; и Железняков Ленька, ненавидевший меня, — под Кенигсбергом он отдал мне последний глоток воды и, продырявленный осколками, всю ночь тащил меня, раненого, к своим; и Лида-конферансье, примерная отличница, три года спустя осужденная за спекуляцию; и Гина Халимова, награжденная после войны медалью «За доблестный труд»; и Зойка, моя Зорька — ее дневники под заглавием «Записки отважной разведчицы», ее дневники с именем и фамилией, обведенными черной рамкой, я прочитал недавно в журнале…
Мы стояли на разноцветном полу под мавританским окном, и Ленька Железняков держал за руку Гину Халимову, а я обнимал Зорьку за тонкие теплые плечи. А в дверях всхлипывала Марьям-апа.
Вышли вместе — одна Зойка осталась, ей надо было работать. Договорились: я забегу к ней вечером, как только
Рядом был военкомат, и мы направились туда, решив, что явимся первыми.
На двухэтажном здании военкомата прикрепляли кумачовый лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Наверное, лозунг остался с Первого мая, новый изготовить не успели, а вывесить призыв военкомата следовало непременно. Мы свернули в переулок, где было военкоматское крыльцо.
Человек двести стояли там, и лейтенант, приподнимаясь, чтобы все видели, слышали его, выкрикивал:
— Товарищи, товарищи, я же сказал: принимать заявления от добровольцев будем часа через три, надо же нам подготовиться, товарищи, приходите через три часа.
Он увидел, кажется, нас и добавил:
— Лица допризывного возраста пусть не являются.
— Ну да, — сказал Колька Бабин, — все равно добьемся.
Лейтенант сказал примирительно и негромко:
— Погодите, ребята, дойдет очередь и до вас.
А толпа не расходилась.
Надо спешить домой, сообразил, наконец, я — там ведь бабушка и мама, и притом, мама нездорова и думает, конечно, сейчас об отце.
Путь мой лежал мимо рынка, до вечера оставалось еще много времени, однако базар вдруг опустел. Только лохмотья газет волочил ветер, только хрустели под ногами просыпанные каленые семечки, валялась розовая морковка, да в углу, около забора, подвыпивший мужичонка обнимал за шею непроданную корову, заглядывал в фиолетовые бессмысленно грустные глаза.
Пустынной была и наша улица. Даже кур точно сдунуло во дворы, и голопузые пацаны куда-то исчезли, домишки теперь не улыбались беспечно и добро, а будто глядели настороженно и хмуро. У Козопасов из окна кричало радио. Виталька, наверное, специально раскрыл окно пошире. А сальниковская старуха, Спиридоновна, выползла из калитки, ковыляет вдоль завалинки, наглухо закрывает ставни, хотя до вечера еще далеко.
Бабушка дремала на сундуке в прихожей. Заслышав меня, открыла глаза, шепнула:
— Тихо ты, медведь, мать разбудишь, опять ей поплошало, третий час, как спит.
— Бабушка, война, — сказал я, — ты что, не слыхала?
— Не болтай, — сказала бабка и перекрестила меня. — Рази можно таким словом баловаться?
— Война, бабушка, — сказал я. — Еще в двенадцать часов по радио передавали.
Бабка опустилась на сундук, и тотчас из комнаты выбежала мама, она выбежала, хватаясь за сердце, крикнула:
— Господи, неужели все потонули?
— Что ты, мама, что ты говоришь? — крикнул я испуганно, подумалось, что мама тронулась, умом, и я кинулся к ней, мама отгородилась рукой и сказала:
— Толком говори, скорей.
— Война, мама, — сказал я.
— Фу ты, — сказала мама. — Из-за чего бы орать, как оглашенному.
И опустилась рядом с бабкой на сундук, засмеялась, как давеча Марс, — беззаботно и: счастливо.
Я стоял, недоумевая, бабка крестилась, а мама не могла управиться со смехом и сквозь него сказала облегченно и радостно:
— А мне спросонок послышалось, будто ты про пароход говоришь, будто потонул пароход, где отец ехал.
— Мама, — сказал я. — Война, разве ты не понимаешь, мама?