Комар живет, пока поет
Шрифт:
– Отец!
С отрешенной и даже блаженной улыбкой раскачивается – мысли о предстоящем загадочном маршруте затмевают все!
– Отец!
На этот раз услышал меня и даже посмотрел с интересом – но интерес этот, как выяснилось, относился не ко мне.
– Ты мне вот что скажи, – ласково взял меня за локоть, улыбнулся прелестной своей, как бы виноватой улыбкой. – Ты видел колья мои?
–
Глядел на меня прям-таки страстно!
В прошлом году навыдергал кольев из ограды заброшенного детсада и вокруг чахлых своих сосенок навтыкал. Сосенок не видел никто, но колья
Чтобы вы здесь не ходили!” Примерно так приходилось отвечать.
Поскольку сосенок никто не видел, да и увидеть их трудно было, обиделись все. Теперь сожгли его колья, видимо. Но не со зла, я думаю – для тепла. Как бы ему объяснить все поделикатней?
– Отец!.. Ты, наверное, думаешь, что ты один здесь живешь. Но ты ведь не один здесь живешь! Понял? У людей тут свои дела!
Обиженное сопение в ответ. То есть получается, что я в равнодушии к людям обвиняю его… По советским меркам – это кошмар!.. Но
“равнодушие” – это еще сказано мягко!
– Учитывай людей! Все-таки эти колья твои… никого не радуют!
Протяжно зевнул в ответ и демонстративно отвернулся! Вот так! “Еще на всякую ерундистику время терять!” Но тут уже я завелся.
– Отец! Скажи… Ты вот знаешь кого по имени, кто тут рядом с нами живет? Или тебе это глубоко безразлично?
Зевок. И взгляд вдаль, с надеждой: может, кто поинтереснее подойдет?
– Ну что ты за человек! – я воскликнул.
– Ну… что я за человек? – Он поднял наконец-то глаза, улыбнулся прелестной своей улыбкой… Задело чуток?
Сказать? В этот день отчаяния – или, может, усталости – не сдерживаться, наконец дать себе волю и сказать? Что это даст? Мне – и ему? Поздновато уже его воспитывать. Только расстрою. А впрочем, пусть расширит свой кругозор. Говорит же, что всегда надо учиться, и чем шире круг света, тем длиннее граница с тьмой. И что знаний не бывает бесполезных. Тогда – прими!
– Вот ты десять уже лет живешь у меня…
Кивнул. Правда, неохотно. Отрицать все пока невозможно, но он этого момента дождется и – в спор! За что, про что – не имеет значения:
“Комар живет, пока поет!”
– И за десять лет… ну, скажем, за восемь… тебе даже в голову ни разу не пришло… позвонить моей матери – твоей бывшей, кстати, жене, с которой ты неплохо жил четверть века, вырастил, скажем, не худых детей… Ноль! Ни разу даже не спросил ее номер… если забыл.
Долгое молчание… Попал? А не слишком ли? Нет! Снова вдруг зевота одолела его.
– Да тебе всегда и на нас-то наплевать было, твоих детей! Ты страстно – вот то действительно была страсть! – предлагал то в
Суйду, то в Немчиновку нам переехать, где тебя-то ждали опытные поля, а нас что там ждало?
Тишина. Потом он, не в силах больше сдерживаться и внимание изображать, жадный взгляд на бумаги кинул: когда наконец-то поработать дадут?
Молодец, батя! Силен! Сокрушить его трудно. Помню, как сестра второй его жены, Елизаветы Александровны, долго с умилением разглядывала нас. Я еще мучился, ждал: что-нибудь сладкое скажет!.. А она вдруг произнесла: “Да-а-а! Корень-то покрепче!” Удар! Нокаут! “Корень-то покрепче!” И щас еще силен! Только интересным чем-то можно его зацепить, а так – незыблем. Но в том, что по-настоящему ему интересно, я не секу! Один лишь раз, когда его вроде пробило, он произнес взволнованно: “Да-а-а… жаль, что ты не унаследовал мое дело!” Я, тоже растроганный, кивнул. “Писали бы вместе!” – уже вполне по-деловому добавил он. Тут я сразу протрезвился. “Твое, разумеется”, – уточнил я. Он взгляд изумленный кинул: “Ну а чье же еще?”
К чужому был туг на ухо – слышал только свое. Мой день рожденья – никогда не вспоминал. Не знал даже, когда и где умер его отец. И в последнее время с одинаковой яростью две взаимоисключающие версии защищал: то утверждал, что умер тот в лагере, в тридцать восьмом, то говорил, что у старшего сына Николая в Алма-Ате, уже вышедши. Помнил только, когда вывел свои сорта. Да и то приблизительно! К себе, надо отметить ради справедливости, также суров… Помню, как я был потрясен, когда неструганый топчан увидел, на котором он спал, из нашей ленинградской квартирки уехав. Но им это не принималось к обсуждению и даже к рассмотрению: спал. Полшестого вставал и в морозной мгле шел к конторе, на “наряды”, где распределяли лошадей и технику для работ. Бывал с ним…
– Отец! Ты даже к себе абсолютно холоден!
Посмотрел! Почувствовал, стало быть, тут что-то необъясненное…
Объясненное – презирал! Взгляда бы не поднял! А тут глядел. Долго и насмешливо: мол, объясняй, как это я холоден сам к себе?
– Ты встаешь… и куда-то идешь… уже не стоя при этом на ногах! И не думаешь абсолютно о том, что каждое падение твое может смертельным оказаться.
– Как это? – спросил весело и задорно. Тема эта, видать, слегка его заинтересовала, по своей новизне. Хотя чего уж тут нового!
– Ты сам же мне рассказывал, что твой друг и коллега Наволоцкий так погиб.
– Наволоцкий? Да. Был такой замечательный “пшеничник”. Но ничего такого, что ты рассказываешь, я не говорил.
– Говорил!
– Нет! – Глаза его весельем зажглись, и наверняка бы сейчас он ногой топнул, как раньше в спорах, если бы мог!
– А откуда же я знаю это? На девяносто пятом году…
“Ровно как ты”, – я чуть было не добавил.
– …Так же вот… побежал. И сломал ключицу! И – неподвижность.
Пролежни. И – атрофия легких. Не смог уже дышать. Слыхал? Сам же мне рассказывал – в таком возрасте кости уже не срастаются. И – все!
– Не помню, – холодно произнес.
– Что тут помнить-то? Медицинский факт!
– Факт – это еще не теория! – твердо сказал.
– А тебе этого факта мало? Тебе и тут теория нужна?
– Ка-ныш-на! – весело произнес. Помолодел. И тут я поверил даже – пока теорию свою не допишет, не… Ничего с ним не случится, короче.
– Кстати, – он вдруг проникновенно добавил, – в том, что ты говоришь про меня, есть доля истины. Так же я, кстати, думал одно время про своего отца. Увлекался он все время. То одним, то другим. Уезжал, не раздумывая. Нам вроде внимания мало уделял. Так думал я, пока однажды отец не поехал в Елань. Сапоги надел новые. А вернулся – босой!