Комар живет, пока поет
Шрифт:
Видно, сила великого агронома иссякла. Вот рожь – та поддавалась ему, причем в гигантских масштабах, и даже тут под окнами взошла, а вот эти жалкие сосенки не подчиняются!.. Страдал. И ведь вспомнил и через год! Решил все-таки и тут победить! В девяносто четыре года!..
Но где я кайло его найду – после той великой стройки, что здесь была? Опять – каторга? Помню, как мы вставали с ним в полшестого утра и к конторе шли – на “наряды” – работу и технику на весь день распределять. В первый раз – когда мне было четыре года, в последний
– когда я посетил его в свои пятьдесят
– Отец! Оставь ты эти сосенки! Не растут они у тебя.
Засопел обиженно. Но раскачиваться перестал… Подействовало? Если так, то жаль. Чем ему теперь заниматься?
Когда я через час заглянул к нему на веранду, он спал… Сам как-то на кровать перебрался… И это весь его путь.
Пришла моя пора работать! Тут – мой масштаб. Возьмемся за узлы. Нет!
Сперва сделаем вешалки – прежние, вместе с прочим, тоже унесены, ураганом истории. Но когда въезжали, я взглядом коршуна углядел подходящую проволоку на свалке за домами – вот какой мой размах! Уже знал откуда-то я, что вешалки исчезли. Все больше исчезает вещей.
Даже самых привычных, необходимых. Тьма, в которой все гаснет, вплотную уже подобралась! Бумажник, очки, членский билет Союза писателей – все, на чем зиждилась жизнь! А мы в ответ новое сделаем!
Вот она, проволочка моя серебристая! Выгнем из нее вешалку-плечики.
Закрутим, закончим крючком, повесим. На нее – развесим одежды.
Пустая пластиковая бутыль. Вещь как бы ненужная. Но не у нас! У нас мы режем ее поперек, нижнюю половину привязываем к дереву и, отвинчивая-завинчивая пробку, имеем умывальник. Другая половина бутыли образует черпало, которым, черпая из ведра, льем воду в чайник и в тот же самый умывальник! Так-так-так! – приплюснув пальцем нос, быстро думал: что же еще? Тут и отец на кровати сел, взъерошенный, спустил на пол ноги в сползших носках.
– Сумку мою дай!
– Слушаюсь!
Приволок котомку ему, с его рукописями… Вот где богатство-то!
Теперь – моя песня: суп! Беру мясо из пакета, мою, кидаю в кастрюлю.
Кипячу, снимая бурую пену.
– Нонна! Картоху!
И вот – первая очищенная картофелина стукнула в таз. И отец бодро шуршит бумагами… Музыка!
В прошлом году мы все время под небом обедали – и в этом году будем!
Вытащил с-под кровати круглую пластмассовую столешницу – солнце наше. Три ножки… А где же четвертая? Ага! От меня не скроешься.
Втыкнул ноги, выволок стол на крыльцо, поднял на вытянутых:
– Летний сезон открыт!
– Отец! Обедать спускайся!
Вспомнил, что в этом году все иначе немножко, – пошел за ним.
– Нонна! Стул ему подставляй! Не так! Под жопу ему!
Держал этот памятник фактически на весу! Стал понемногу выпускать его… Опустил! Стул заюлил всеми ножками, но устоял! А я еще думал-сумлевалси, брать ли гантель! Вот она, моя гантель, размером с батю. Думаю, окрепну. Батя, надо сказать, абсолютно спокойно держится. Будто ничего такого особенного не происходит с ним.
Правильно!
– Да-а-а…
Думал – он любуется природой.
– …скоро тут совсем станет голо!
Опять это ударение на второе “о”! И года не прошло!
– Да-а-а… Сосенки мои кто-то обгладывает! – бросил тяжелый взгляд на нас с Нонной. Оно конечно, возможно, что мы сосенки обгладываем, борясь с цингой.
– С чего ты взял, отец, что эти сосны огромные сохнут? – перевел внимание его с сосенок на сосны – может, к ним он спокойней относится?
– Без игл… Без игл!! – завопил в ярости.
Нет, дух у него еще тот. В прошлый год этим прославился, героем народного эпоса стал!
…Какие-то деятели вдруг стали к нашим литфондовским участкам приглядываться, меряли шагами. Внимания не обращали на нас.
Интеллигенция наша тихо бурлила, металась мучительно между несколькими оскорбительными версиями. Первая – что нас продала наша мэрия, наплевав на нас и на наш Литфонд. Вторая, более оскорбительная, – что нас продал наш же родной Литфонд. Третья, самая оскорбительная, – что участки берет Москва, наплевав на нашу родную мэрию и на наш родной же Литфонд. И одна из версий, боюсь, подтвердилась бы в ближайшее же время, если бы не отец.
В общем-то, по большому счету, как принято говорить, он не принимал участия в волнениях, был глух – как буквально, так и переносно: трудно было взволновать его тем, что абсолютно не интересовало его.
Видимо, он даже не знал, чьи эти дачи и чьи участки. Может быть, даже думал, что мои. Несколько раз он равнодушно проходил мимо захватчиков – боюсь, что даже принимая их за своих. Самых активных было двое – один как бы продавал, другой покупал. В тот роковой раз покупатель мерил землю, шагая по ней в ярко-оранжевых ботинках. И все бы ничего. Если бы не угораздило его наступить на сосенку. Разве мог он, предельно обнаглевший, представить себе, что это чахлое растение сорвет сделку? Но в этот момент калитка дремуче заскрипела.
И на территорию вошел батя. Лицо его заросло зверской щетиной.
Рубаха частично выбилась из порток, мотня свисала ниже колен.
В одной руке его волочилось кайло. Из другой могучей длани свисала сосенка, жалкая, как нашкодивший котенок. И тут батя увидал чей-то ботинок на своей и без того погибающей сосенке! Седые брови его взметнулись. Тусклые, внутрь обращенные глаза засияли гневом. Отец замахнулся ржавым кайлом – ему было наплевать, кто этот человек и какая у него охрана, – кайло таких тонкостей не знает. И человек тот почувствовал это! Он поднял руки и метнулся назад… Если бы он знал, что от него-то и требовалось только это! Но он решил, что настал час народного гнева и вот народный мститель, согбенный труженик, казнит его! Эта иллюзия, видимо, так и не рассеялась, поскольку гость, отъехав, больше не возвращался. А тогда отец хмуро прошел сквозь аплодисменты, даже не слыша их, поскольку слуховой аппарат его, изувеченный очередным пытливым экспериментом, валялся на подоконнике. Остался эпос. И теперь отец, кажется, собирался его продолжить.