Комиссия
Шрифт:
От Устинова тень отражалась и на столе и на полу и всё время шевелилась - Устинов был нынче за писаря.
Когда кончили работу и вздохнули все с облегчением, поглядели друг на друга ласково и не без гордости - вот как смогли сделать, как написать! Дерябин придвинул к себе стопку листочков и сказал:
– Теперь вот что, Устинов! Теперь всё, как тут есть, перепиши начисто. А то, кроме как ты, никто твою руку не поймет. Ну а мы, все остальные, придем сюда утром, и каждый, уже с чисто-вика, тоже перепишет Обращение. Может, и не по одному разу, а по два. И даже по три. Чтобы шире распространить его в массе, если уж оно существует.
– Тут Дерябин вздохнул, задумался, а потом и еще сказал: - Хотя
– Нет, я не согласен!
– тут же и горячо, будто и не было об этом споров, отозвался Калаш-ников.
– Не будет другого исхода - будем воевать! Но воевать надо уже бессловесно, со сжатыми губами! То есть у меня должно быть сознание, что я всё сказал, ни одного слова убеждения и рассудка не забыл. Ни полслова! И ежели после того меня не захотели услышать и понять тогда у меня действительно ничего другого не осталось, как оружие! И хотя я на возрасте и человек не военный, но пойду в первой шеренге! Ежели адмирал начнет с нами преступно и зверски делать, как атаман Анненков делает с народом в Сибири, как Семенов - за Байкалом, как Деникин - в России, - я пойду, ни минуты не задумавшись, и своей жизни мне не жалко, когда он меня убьет, потому что жить под издевательством и произволом - это гораздо хуже, чем помирать! Я одного не могу: воевать и думать - будто я забыл своему врагу сказать и объяснить о себе, а он, не поняв меня, из-за своего непонимания и воюет со мною!
– Ну, это ему очень хорошо - твоему врагу, - усмехнулся Дерябин.
– Он умный стал, он радуется, что даже в простом народе и то разные слова нынче произносятся: "демократия", "свобода и равенство", "долг и сознание"... И покуда ты все эти и прочие слова ему говоришь, он в тебя первый - пиф-паф!
– получай демократию!
– Пущай! Я, между прочим, не об нем забочусь - об себе!
А Устинов сидел, помалкивал и думал о том, что ему трудно будет переписывать Обраще-ние: у него чистописание и никогда-то не шло, не был он к нему способен, а нынче ему до смерти хотелось хоть одним глазком глянуть на бывшего Севки Куприянова, теперь его собственного мерина. До смерти! Кроме того, он столько уже думал над каждым словом Обращения, покуда оно писалось, что сидеть еще много часов за столом ему было не под силу. Но надо было. Надо и надо.
Дерябин и Калашников продолжали спорить устало, из последних сил.
Потом все члены Комиссии разошлись.
Устинов подправил фитилек в плошке и принялся за работу.
Тихо было в избе, сверчок стрекотал, часы-ходики постукивали, фитилек потрескивал, чернильное перо поскрипывало в устиновской руке. И еще Устинов слышал свое дыхание. Он каждый вдох приспосабливал к движению руки по бумаге.
И хотя Устинову очень хотелось забежать на свою ограду поглядать мерина - всё равно дело, кажется, пошло у него на лад. Он в каждое слово Обращения еще и еще вдумывался, словно брал его в ладонь правой руки, а потом сквозь тоненькую ученическую ручку возвращал на бумагу - на большой и белый лист. Комиссия в свое время из конторы бывшего лесничества разжилась этой великолепной бумагой и теперь пользовалась ею экономно, в особых только случаях.
"Несмотря на то что человек называет себя существом мыслящим..."
"Разве это жизнь, которая преследует ускорить свой собственный конец..."
"Мы убеждены и даже глубоко, что в разумном будущем..." - писал Устинов старательно, букву за буквой, слово за словом, фразу за фразой, и всё явственнее эти буквы, и слова, и фразы вставали перед ним своим смыслом и своею надеждой.
А когда Устинов написал: "...и это значит, что мы заглянули в справедливое будущее" - и действительно почувствовал этот загляд, этот будущий разум, кто-то помешал ему. Кто-то рядом с ним появился.
Зинаида появилась...
Устинов поднял от бумаги голову:
– Ты как?
Она усмехнулась, почти засмеялась, но на лице ее, темноватом при свете коптилки, тут же промелькнул не то страх, не то жестокость. Она положила руку на бумажный лист, закрыла перед Устиновым письмо и строго сказала:
– Я тоже который раз чую: что ищу - то найду! Рукой протяну чуть подале и достану. Вот так же, как ты нонче...
Устинов еще поглядел на Зинаиду молча. Ответил ей:
– Известно тебе?! Известно - ищу ли, нет ли я?
– Да мне всё об тебе известно, Никола, неужто ты не знаешь? Притворяешься, поди, будто не знаешь?
– Выдумываешь! Чего нет, то и выдумываешь!
– А ты не прячь глаза-то, погляди на меня! Да я ведь след в след за тобою, Никола, иду! Иду, иду, иду - кажный день! Ты речь степным порубщикам говорил, я в ту ночь в лесу была, слышала. К тебе Григорий Сухих приезжал в избушку на пашню - снова знала я, зачем приез-жал он, с какими словами! Ты к Смирновскому, к Родиону Гавриловичу, пошел, а я наперед тебя забежала и говорила с офицером-то об том же, как и ты говорил. А Гришка Сухих горел прошлой ночью, Кудеяр уговаривал тебя пойти с ним в огонь - мне тоже известно!
– Откуда?
– вздрогнул Устинов.
– И когда даже нету меня вблизости, я с любого места всё об тебе знаю!
Устинов помолчал, усмехнулся:
– Может, напрасно я Кудеяра-то не послушался? Не пошел с ним в огонь?
– Может, напрасно. Сгорел бы уже с концом! И для себя, и для меня. Но не пойдешь ты в огонь-то, Никола... Нет, не пойдешь...
– А вдруг?
– Жизни слишком в тебе много, чтобы она позволила тебе в пламя пойти... жизни много, но слепая она где-то, на какой-то глаз, не видит, не ведает, как женщина за ей следом идет, ни на шаг отстать не может!
– А вот нельзя! Нельзя человеку чужой тенью жить!
– "Нельзя"! Да я только так и живу, как нельзя! Как нельзя думать и надеяться - так думаю и надеюсь! Какие сны нельзя глядеть, те гляжу! Я в войну-то как думала: пущай бы ты вернулся с ее живой, а Кирилл бы - нет! Так разве можно? Кирилл - тот ангельская душа, а ты, может, и распроклятая?! Он из-за тебя крылечко свое тешет денно и нощно, самогонкой занимается тихонечко, а ведь у тебя из-за его волоса одного с головы не упало! Я Комиссию-то в дом свой позвала почто? Хотела лебяжинскому обчеству за давнее его добро ко мне добром же ответить, хотела, чтобы какая-никакая, а в моем дому справедливость совершалась, какой-никакой, а мир человеческий, когда вокруг войной всё горит, - вот как я хотела! А сделалось как? К себе одной я всё на свете свела - хочу у себя в дому тебя видеть и слышать кажный день без перерыву - вот и всё! И всё тут! Так разве можно людей-то всех из-за тебя одного обманы-вать и предавать? А когда так, когда я посередке однех только "нельзя" живу, давай сделаем, убежим! Куда-нибудь, всё одно куда! Пленный австриец в Крушихе с мужней одной женой убежал! Австриец, чужестранец, а нам-то с тобою и бог велел сделать!
– С ума ты сошла, Зинаида?!
– Ну тогда утопимся вместе? С Кудеяром ты сгореть не захотел, а со мною утопиться? В проруби?
– Прорубь-то, вода-то холодная - она чем лучше того огня, в который меня Кудеяр звал? Юродивая? И ты?
– И опять не стыдно тебе, Никола?
– спросила Зинаида и приблизила к нему свое лицо, темное, горячее, с широкими глазами.
– Не стыдно? Нисколь?
– Стыдно мне!
– признался Устинов, отворачиваясь.
– Ты доведешь! Хотя до стыда, хотя еще до чего!