Комиссия
Шрифт:
— Как же так! Да ведь новая власть в городе в Омске объявилась! Диктатура бывшего военного министра Сибирского Правительства адмирала Колчака! Что в Питере генералам не удалось сделать, что в Москве не вышло, то получилось в Сибири! Вот так: в Сибири и генералитета всегда-то было мало, а тут сбежались оне к нам со всего света, всех мастей и наций, и сделали контрреволюцию! Читай! — И Дерябин, не глядя на Устинова, будто он был перед ним за эту самую диктатуру виноват, протянул серый помятый лист газеты.
Правительственная была газетка и называлась «Народная свобода».
«События совершаются с головокружительной быстротой, и поневоле приходится задумываться — „что день грядущий
Хотя Дерябин и смотрел в сторону, как только Устинов дочитал, он ему кивнул еще сердитее:
— Не всё еще, не всё! Далее там гляди-ка! Гляди! Ну!
Далее там был указ совета министров:
«Производится военный и морской министр вице-адмирал Александр Васильевич Колчак в адмиралы», а еще чуть пониже был приказ:
«Сего числа по постановлению совета министров Всероссийского Правительства я назначен Верховным Правителем.
Сего же числа я вступил в верховное командование всеми сухопутными и морскими силами России.
Верховный главнокомандующий всех сухопутных и морских вооруженных сил адмирал Колчак».
— Вот как это делается, гражданин Устинов! Смотрите, вот как! — опять упрекнул Дерябин не только Устинова, но и всех присутствующих… — А вы говорите!
— А мы ничто и не говорим, товарищ Дерябин! Мы как есть все молчим! заморгал-заморгал Игнашка, а Устинову действительно стало бог знает как неловко и за себя, и за всех присутствующих, и еще за кого-то. В то же время через этот стыд облегчение выходило ему, и он подумал: «Вон какое громадное воровство во всем мире и на глазах у всех происходит! А я стесняюсь, что коня бесчестно взял у Прокопия Круглова! Глупость же это такое стеснение!»
И, не зная, что и как сказать вслух, для всех он отмахнулся рукой:
— Адмирал так адмирал! Его, поди-ка, лесное дело и вовсе не касается?
— Он теперь всего на свете касается, тот адмирал, когда взял всю власть в собственные руки! Самозванцев — их всё на свете касается!
— Товарищи члены Комиссии! — резко обернулся от окна Калашников. — Нам необходимо обнародовать воззвание и сказать в нем, что, какая бы ни пришла власть, она обязана понять нас, нашу народную самодеятельность, наши мирные намерения, стремление к устройству порядка и самое обыкновенное человеческое желание — жить как людям, то есть хотя бы отчасти, но в соответствии с разумом, без крови и братоубийства!
— Не будет ли это глупостью? — спросил Дерябин. — Когда адмиральские солдаты заодно с озверевшими чехами явятся в Лебяжку, ты думаешь, Калашников, они перво-наперво начнут читать наше Обращение? Они его в сортир с собой и то не возьмут! Они перво-наперво повесят нас с тобой, и всё тут! Нет, нам необходимо совсем другое: встретить тех солдат жестоким огнем! Потому что, когда мы так не сделаем с ними, они сделают с нами! И долгое время придется нам после отплачивать ту первую потерю, которую они нам нанесут! А теперь — за тобою слово, Устинов! Я тут Калашникова уже наслушался досыта! Теперь выскажись ты!
Но Калашников опять не дал сказать Устинову ни слова, опять заговорил:
— Первым начинать нельзя! Это империалисты и капитал торопятся друг перед другом затеять войну и смерть, а кто первым начнет, тот еще и хвастается: дескать, не прозевал, соседа опередил! Народ так же поступать не должен никогда! Народ, пока его не заденут, не сделают ему нестерпимо больно, он сам по себе оружия не поднимет. Он знает — в этом его правота, которая ему гораздо нужнее, чем самая первая победа, первый чисто военный успех. Ну а теперь правда что, Устинов, скажи и ты свое мнение!
— Ах ты благородство глупое: «Первые, первые»! — воскликнул Дерябин. Да сколь же мне для тебя истины повторять? Об том, что нас, трудовой народ, тыщу лет пороли, били, угнетали, обманывали и убивали — и всё это не в счет, а сегодня мы поднялись против тысячелетнего насилия, нам говорят: «Нельзя начинать первыми!» И кто говорит? Свой же, трудовой человек! До того мне это удивительно, не знаю даже, как это можно не понять! Ну и жди, Калашников, покуда адмирал перевешает всех рабочих на железной дороге и в мастерских, а в сельской местности — всё сознательное крестьянство. Он сделает, ему не страшно, что он — первый. Да говори же ты, Устинов! Чего молчишь-то?!
Но Калашников тяжко вздохнул, а рукой снова отстранил Устинова:
— Били-то и убивали-то тыщу лет не только трудовой народ! Царей не убивали, что ли? Не душили? И князей? И дворян? Оно всё так устроено, человечество, что в нем ни одного полностью разумного сословия нету. А только человек начнет понимать, что жизнь устроена не так — она за это понятие хлоп его по башке, и всё тут! «Не думай! Не понимай!» Ну, в самом-то в крайнем случае — понимай для себя, а ежели ты понял за других это уже не прощается жизнью нисколько, за это тебе места в ней нету, лишаешься ты его! Но всё одно — слово должно идти впереди оружия! И не мы, так наши дети доживут: оно пойдет впереди, поверь мне, Дерябин! Пойдет! Хотя бы и нашими трудами, и нашей гибелью, но пойдет!
Игнашка, сидя на табуретке у дверей, вздохнул и сказал:
— Я который раз сильно зверям завидую! У их, у зверей, ясность полная: кто кого ест, кто кого сроду не тронет! А среди нас кто как! Сёдни тебе твой сосед — друг и брат, а завтре он в тебя возьмет и стрелит. Ну а об том, будто и я тоже рад кому-то ножку подставить, — об том и говорить не приходится!
Тут наконец-то подошло время сказать Устинову.
— Первым начинать нельзя! Нет и нет! — заговорил он. — Почему нонешняя война по сю пору обходит Лебяжку? И даже всю Крушихинскую волость? Отвечу! Никто не начал первым! Нашелся бы первый, и тот же миг явился не то что второй и третий, а десятый и сотый! И вот хотя мы ругаем друг друга по различным случаям и ни себя, ни соседей своих по-человечески не уважаем, а глядите, — у всех нас хватило ума, и никто не поддался на провокацию нынешнего времени — отнять у соседа какое-никакое добро, либо отомстить давнему своему обидчику, либо просто так пойти на проклятую и нечеловеческую злость и на жадность к убийству, которая, ровно дьявол, всегда соблазняет человека: «Убей, уничтожь — и тебе самому будет хорошо!» Мы, лебяжинские, той искры не бросили, от которой вспыхнет костер, и не бросим, нет!.. — Но тут Устинов споткнулся: — Гришку Сухих пожгли… — тихо сказал он.