Комиссия
Шрифт:
Мы приняли первые меры к восстановлению лесного подроста, и к устройству лесных промыслов, и тому подобное. Наша Комиссия обращена к природе, то есть к девственной чистоте и к самому разумному в мире порядку, и вот именно это и позволило нам оказать хотя и малое, а все-таки влияние на беспорядок повседневной жизни нашего сельского общества — примером тому служит хотя бы только борьба с самогоноварением, за которую опять же подавляющее большинство граждан, а особенно гражданок, не может не выразить нам самой сердечной благодарности. Не будем таиться — нам трудно воспитать в себе сознательное отношение к общественной собственности и самодисциплину, но всё же пройденный опыт кооперирования
Вас, граждане Лебяжки, мы призываем к всесторонней поддержке избранной вами же общественной организации, на сегодня — единственной в селе и тем более необходимой для утверждения во всех нас гражданственности и понятия, которые не создаются ничем, как только равноправным общественным сотрудничеством.
Вокруг бушует война, и деятельность нашей Комиссии при свете ее зловещего и совсем уже близкого зарева может показаться никому не нужным и даже глупым занятием. Но в действительности это совсем не так, ибо любая работа в пользу общества должна быть исполнена нынче со всей ответственностью людей друг перед другом. Как раз нынче, как никогда, это святой долг и обязанность человека.
И не для того наши предки привели нас в Сибирь, чтобы мы уничтожали ее земли и леса и самих себя уничтожали бы в распрях и братоубийстве. Прадеды наши верили в разум свой и в разум наш, а мы только продолжаем эту веру!»
Керосин, который водился прежде в избе Панкратовых, давно был сожжен Лесной Комиссией в ночных ее трудах, и теперь, потрескивая-попыхивая, светил жировичок-плошка. Фитилек был пеньковый, трещал, дымил, то вспыхивал, а то совсем почти что угасал. Свет от него шел густо-желтый, а угольно-черные тени падали на стол, на пол, на стены: кудлатая, неподвижная голова Петра Калашникова, подпертая одной рукой, остроносая — Дерябина, Игнашкин отпечаток — голова клонится, клонится, потом резко дергается кверху.
От Устинова тень отражалась и на столе и на полу и всё время шевелилась — Устинов был нынче за писаря.
Когда кончили работу и вздохнули все с облегчением, поглядели друг на друга ласково и не без гордости — вот как смогли сделать, как написать! Дерябин придвинул к себе стопку листочков и сказал:
— Теперь вот что, Устинов! Теперь всё, как тут есть, перепиши начисто. А то, кроме как ты, никто твою руку не поймет. Ну а мы, все остальные, придем сюда утром, и каждый, уже с чистовика, тоже перепишет Обращение. Может, и не по одному разу, а по два. И даже по три. Чтобы шире распространить его в массе, если уж оно существует. — Тут Дерябин вздохнул, задумался, а потом и еще сказал: — Хотя кто его знает? Вполне может быть, мы и зря занимаемся. Нынче надо заниматься оружием, а больше ничем. Как поняли уже многие селения и уезды.
— Нет, я не согласен! — тут же и горячо, будто и не было об этом споров, отозвался Калашников. — Не будет другого исхода — будем воевать! Но воевать надо уже бессловесно, со сжатыми губами! То есть у меня должно быть сознание, что я всё сказал, ни одного слова убеждения и рассудка не забыл. Ни полслова! И ежели после того меня не захотели услышать и понять тогда у меня действительно ничего другого не осталось, как оружие! И хотя я на возрасте и человек не военный, но пойду в первой шеренге! Ежели адмирал начнет с нами преступно и зверски делать, как атаман Анненков делает с народом в Сибири, как Семенов — за Байкалом, как Деникин — в России, — я пойду, ни минуты не задумавшись, и своей жизни мне не жалко, когда он меня убьет, потому что жить под издевательством и произволом — это гораздо хуже, чем помирать! Я одного не могу: воевать и думать — будто я забыл своему врагу сказать и объяснить о себе, а он, не поняв меня, из-за своего непонимания и воюет со мною!
— Ну, это ему очень хорошо — твоему врагу, — усмехнулся Дерябин. — Он умный стал, он радуется, что даже в простом народе и то разные слова нынче произносятся: «демократия», «свобода и равенство», «долг и сознание»… И покуда ты все эти и прочие слова ему говоришь, он в тебя первый — пиф-паф! — получай демократию!
— Пущай! Я, между прочим, не об нем забочусь — об себе!
А Устинов сидел, помалкивал и думал о том, что ему трудно будет переписывать Обращение: у него чистописание и никогда-то не шло, не был он к нему способен, а нынче ему до смерти хотелось хоть одним глазком глянуть на бывшего Севки Куприянова, теперь его собственного мерина. До смерти! Кроме того, он столько уже думал над каждым словом Обращения, покуда оно писалось, что сидеть еще много часов за столом ему было не под силу. Но надо было. Надо и надо.
Дерябин и Калашников продолжали спорить устало, из последних сил.
Потом все члены Комиссии разошлись.
Устинов подправил фитилек в плошке и принялся за работу.
Тихо было в избе, сверчок стрекотал, часы-ходики постукивали, фитилек потрескивал, чернильное перо поскрипывало в устиновской руке. И еще Устинов слышал свое дыхание. Он каждый вдох приспосабливал к движению руки по бумаге.
И хотя Устинову очень хотелось забежать на свою ограду поглядать мерина — всё равно дело, кажется, пошло у него на лад. Он в каждое слово Обращения еще и еще вдумывался, словно брал его в ладонь правой руки, а потом сквозь тоненькую ученическую ручку возвращал на бумагу — на большой и белый лист. Комиссия в свое время из конторы бывшего лесничества разжилась этой великолепной бумагой и теперь пользовалась ею экономно, в особых только случаях.
«Несмотря на то что человек называет себя существом мыслящим…»
«Разве это жизнь, которая преследует ускорить свой собственный конец…»
«Мы убеждены и даже глубоко, что в разумном будущем…» — писал Устинов старательно, букву за буквой, слово за словом, фразу за фразой, и всё явственнее эти буквы, и слова, и фразы вставали перед ним своим смыслом и своею надеждой.
А когда Устинов написал: «…и это значит, что мы заглянули в справедливое будущее» — и действительно почувствовал этот загляд, этот будущий разум, кто-то помешал ему. Кто-то рядом с ним появился.
Зинаида появилась…
Устинов поднял от бумаги голову:
— Ты как?
Она усмехнулась, почти засмеялась, но на лице ее, темноватом при свете коптилки, тут же промелькнул не то страх, не то жестокость. Она положила руку на бумажный лист, закрыла перед Устиновым письмо и строго сказала:
— Я тоже который раз чую: что ищу — то найду! Рукой протяну чуть подале и достану. Вот так же, как ты нонче…
Устинов еще поглядел на Зинаиду молча. Ответил ей:
— Известно тебе?! Известно — ищу ли, нет ли я?
— Да мне всё об тебе известно, Никола, неужто ты не знаешь? Притворяешься, поди, будто не знаешь?
— Выдумываешь! Чего нет, то и выдумываешь!
— А ты не прячь глаза-то, погляди на меня! Да я ведь след в след за тобою, Никола, иду! Иду, иду, иду — кажный день! Ты речь степным порубщикам говорил, я в ту ночь в лесу была, слышала. К тебе Григорий Сухих приезжал в избушку на пашню — снова знала я, зачем приезжал он, с какими словами! Ты к Смирновскому, к Родиону Гавриловичу, пошел, а я наперед тебя забежала и говорила с офицером-то об том же, как и ты говорил. А Гришка Сухих горел прошлой ночью, Кудеяр уговаривал тебя пойти с ним в огонь — мне тоже известно!