Комиссия
Шрифт:
Дерябин кивнул: «Пожгли! Да!» — и внимательно так посмотрел на Устинова, а у того сразу исчез его запал, и он, уже совсем неуверенно, проговорил:
— Мы вот говорим здесь, в Комиссии, свои слова и убеждения. А придется сказать их людям — сумеем ли?
— То-то вот… — кому-то погрозил пальцем Дерябин. — То-то! Всё разную там демократию очень любят, но спросить такого любителя: «А пиф-паф — не хочешь? Серьезный звук?!»
— Я знаю, Устинов, я тоже знаю, — снова заговорил Калашников, — не сильное, а даже и бессильное оно — наше слово. Так другого-то у нас нету ничего. А жить надо с тем, что есть! Будем же взывать! Взывать и взывать! К разуму, к человеческому понятию! И к тому, что человек — завсегда член общества, а когда общество не может жить на разумных, хотя бы кооперативных началах, то для кажного отдельного человека неминуема гибель.
И Калашников протянул руку за чернилкой, хотел подвинуть ее Устинову, но тут поднялся с табуретки Половинкин и громко, отрывисто стал говорить. Зло стал говорить, словно с врагом каким-нибудь, со страшными обидчиками:
— А меня энто не касается! Нисколь! Хотя как решайте — мне делов нету, и не может их быть! Покудова Комиссия однем только лесом занималась — я хотя и молчком-молчком, а терпел. Покудова всея-то власть в Сибири стояла временная, и всё кругом тоже находилось временно, хотя бы и наша Комиссия, — я терпел. Ну а когда является сильная власть, хотя бы разгенеральская, хотя бы распролетарская, то мне уже ни в какой Комиссии окончательно делов нету нисколь! Меня уже и так с души воротит вся энта комиссионная ярманка и распутство! Мне уже в глаза людям давно стыдно глядеть! Невозможно глядеть, как сидят здоровые мужики в чужой избе, вот как сёдни, когда и хозяин-то Кирилл в отъезде находится, и заместо того, штобы крестьянствовать, занимаются бумажками! И болтают-гадают между собою, ровно бездельные девки на посиделках! Кто кого переговорит — тот и правый, тот и хороший! Тошно мне! И верно што, давно пора на вас подлинную власть, штобы она вышибла из кажного распутство на веки веков! Вышибла, покудова не вовсе поздно и язва энта окаянная, и холера болтливая не заразила всею Лебяжку и местность вокруг! От энтой от распутной болтовни и война нонче междоусобная, больше не от чего ей быть! Она — всему вина и причина! Сколь на фронте болтали-болтали, там сгубили Расею болтовней, трепались до потери человеческого сознания, до горлового удушения, — мало нам было, убежали от ее домой, к хозяйству, к земле, но заразу, холеру расхолерную, привезли и сюды — вот она! Чума дак чума, язва дак язва — пожалеешь об царе и об царском фельдфебеле, который тебя в морду бил и «Смирно!» и «Молчать!» командовал! Правда што пожалеешь! Сердце кровью по ём обливается! Ну, я всё высказал… Сколь молчал, сколь молча внутре себя корежился — вот вам первая и последняя моя речь — и всё тут! Всё, слава тебе, господи, пресвятая богородица! И молчите, не говорите никто против, я всё одно никому ни на столь вот не поверю, разве што обматерю, и тольки! Молчите знайте! Все кругом — люди как люди, мужики как мужики, а тут выискались умницы, разсамые грамотеи, у них, видать, полные штаны блох набилося, вот оне день и ночь зады об стулья и табуреты чешут, никак не успокоятся! Думают, будто энто главное человеческое занятие! Кабы и в других поселениях тоже нашлись такие же умники-законники — грамотеи-чесальщики, а то ить нигде их нету, у нас только и объявились! Стыд и страм! Объявились из мужиков господа, из сортира подсолнухи! Интелепупия из интелегенции! Пупия!
И Половинкин перекрестился, повернулся кругом по-солдатски, еще сказал, не оборачиваясь:
— Тьфу! На вас на всех — тьфу! И на себя — тьфу! А я пойду отседова раз и навсегда! В баню отмываться! Я как знал — велел бабам строчно истопить! — В кухне в самом деле громко сплюнул на пол…
А только хлопнула дверь из кухни в сенцы, как Устинов подумал: «Ах ты боже мой, хорошо-то как в эту минуту у Половинкина на душе! Как ему сердито и бодро! И нет никакой муторности, никакой тяжести, и от обязанности перед Лесной Комиссией он избавился навсегда! Тем более что, наверное, не раньше, как сегодня же, Половинкин наобещал Прокопию Круглову, что будет держать его интерес в Комиссии, а хлопнул дверью, и — пшик! — вот что от обещания осталось! Ему бы, Устинову, так же вот хлопнуть! Так же за бывшего Севки Куприянова мерина с Прокопием расплатиться!»
Но то, что можно было Половинкину, Устинову или вот Калашникову никак нельзя!
Разобраться — не таким уж он был неожиданным, уход Половинкина из Комиссии.
Устинов, наверное, это лучше других понимал и чувствовал, он ведь Половинкина знал давно.
Жили они в разных краях деревни — Половинкин жил на бугре, Устинов на Озерном крае, домами не водились никогда, а вот на пашне межа у них была много лет общая. До войны соседствовали в поле и после войны встретились там же.
Весной только вернулся Устинов с фронта, побыл дома три дня, потом поспешил и затемно еще запряг Моркошку, тронулся на пашню.
Ледок похрустывал под колесами. Тишина была.
Одиночество. Рассвет наступал…
Солнышко заголубило лес, засветило пашню.
Птички запели.
Любил Устинов птичье пение: подлинное оно, нисколько не выдуманное.
Собака к человеку ластится, выражает ему свою любовь, но и у той на уме — как бы подработать на кусок.
Птички поют — им за их песни не надо ничегошеньки, им нужна сама песня, и только.
Птичка и помирать будет от голода — промолчит, и запоет — глазом не посмотрит на того, кто ее слушает. У нее задней мысли и соображения нету, может, поэтому и столько лада в ее песне.
И слушал тот раз Устинов безымянных этих певцов, а веры всё еще не было, что ты живой, что вернулся с войны и вот едешь к себе на пашню. И всё ще мнится — один ты такой и есть на свете счастливый и невероятный.
И вдруг — что такое? — будто ледяное эхо откликается тебе с другой стороны? Со стороны Белого Бора?! Твоя телега колесами побрякала, по застывшим лужицам прозвенела, оттуда точь-в-точь те же самые звуки к тебе доносятся!
Не сразу понял Устинов, что это навстречу ему кто-то едет, тоже на телеге с железным ходом, и точно так же ледок в прошлогодней колее крошит.
Оказалось, Половинкин едет, и тоже в первый раз после войны едет-то!
Они на меже своей давней встретились, парой слов перекинулись, но подробно друг друга расспрашивать, припоминать войну не стали, не было желания. Может, взаимно обиделись, что нарушили друг для друга сказочное одиночество, и через полчаса, как только оттаилась с ночного морозца земля, уже пахали каждый свою пашню.
Ну и болели же и гудели в те весенние дни устиновские косточки! И скрипела же на зубах у него земля! Он поднимался до рассвета, но даже не потому, что так ему хотелось, — костяное нытье не давало ему спать, и немыслимую усталость от работы работой же надо было вышибать. Клин клином! А сказать и припомнить по правде, так легче ему было еще и оттого, что — он знал — у Половинкина кости еще немыслимее гудят!
На четвертые сутки вот этакой пахоты Половинкин пришел к Устинову, спросил закурить, помялся:
— Ты вот как, Никола, ты бы уже будил меня каждый день на рассвете, стукал бы какой железкой пошибче! А то как ни проснусь, в любую рань слышу, ты уже в работе, уже в борозде коней понужаешь. Ну, я тороплюся, который раз, сам не поемши, запрягаю, а после весь-то день тебе завидую, себя кляну: как так, Устинов Никола обратно раньше меня за работу принялся? Не могу я себе простить этого, гложет внутре то ли совесть, то ли другое што…
— Ну а ты заметно позже меня кончаешь, Половинкин! — вздумал успокоить соседа Устинов. — Я уже к ночи распрягу, а тебя всё слыхать, как ты и во тьме одну да еще и другую гонишь борозду! Мне тоже завидно!
— Дак я же наверстываю за сонный-то свой, за утренний-то час! За грешный и ленивый! За бездельный! И всё одно, где там! Кого там во тьме наверстаешь!
— Ладно! — согласился Устинов. — Я по утрам железкой буду в лемех стукать, но и ты уже кончай к ночи-то. Мне тоже худо засыпается, когда ты в работе!
Так они договорились, но всё равно Устинов больше за день распахивал, а главное — красивее была у него пашня, ровнее. Пласт к пласту, борозда к борозде, по шнурочку. Работник работнику — рознь.
И себя Устинов сравнивал с Моркошкой, а Половинкин, тот был похож на Соловка: тянуть ему и тянуть, тяга есть, умения — нехватка.
В таких избах, как у Половинкина, даже малым ребятишкам никогда не дадут на работу со стороны поглядеть, понять, как и что делается, а лет пяти подсаживают на коня, борони, милой, привыкай! Он и привыкает. К лямке, а не к работе. Он знает — лишь бы тянуть, пусть и без ума и без расчета, не говоря уже о веселом слове.