Комиссия
Шрифт:
От слов до сих пор молчавшего Половинкина, от его зависти и зла — от всего этого Устинову стало уже совсем не по себе. В голове шумело, прыгало что-то и мельтешилось, но бывший Севки Куприянова мерин дохнул на него из самого брюха сенным теплом: «Ну?! Никола Левонтьевич? Ну?»
— Как так? — только и смог повторить Устинов бессильно. — Как так, Прокопий? Брать — и всё тут?
— Сей же момент и в хомуте и в сбруе ведешь ты мерина на свою ограду! — ответил Круглов и поднялся из-за стола.
А через минуту все были на улице — все гости, всё население прокопьевского дома, которого до сих пор не видно и не слышно было нисколько, и младший брат Прокопия, Федот, оказался тут же…
Шуму
Этакая бестолковщина на бесконечно тихой и во все времена сумрачной кругловской ограде, с которой гвоздика одного никогда невозможно было выпросить, а нынче просто так, за спасибо уводили рабочего коня, — сманила уйму народу, мужики чуть ли не со всего деревенского угла, кто в полушубке и в шапке, кто в шапке, а кто и вовсе безо всего зимнего; бабы примчались, подбирая подолы; ребятишек, тех вообще было бессчетно, кто-то из них прыгал на одной обутой в пим ноге, а другую, голую, придерживал в ладошке, чтобы не заколела окончательно; а тут еще прискакал Барин — хвост трубой, уши торчком, весь в радости и мнит своего хозяина героем, прыгает, скачет перед ним на задних лапах, норовит лизнуть в лицо.
Но у «героя» в глазах и без того пестрые-распестрые круги, выпито им порядочно, на земле стоится ему слабо и нетвердо, и с каждой минутой делается всё стыднее, всё нелепее. А Прокопий в это время по-цыгански уже сует ему в правую руку повод, а бывший Севки Куприянова мерин глядит на нового хозяина в упор, и глаза его подрагивают. Не то от счастья, не то еще от чего — разбираться некогда.
Устинов, окончательно слабея, еще раз крикнул Прокопию:
— Задаром?
— Бери-бери! Веди-веди! — И толкал Прокопий одной рукой Устинова в плечо, другой — мерина в голову, а посередке между длинными его руками тряслась пестрая и тощая бороденка, только что не хлопала Устинова по глазам.
В воротах, кем-то быстро распахнутых настежь, Устинов крикнул:
— Тридцать два пуда зерна с меня! Не задаром! — А ему многие что-то закричали вслед, громче всех Прокопий:
— Во как мы, Кругловы, умеем, Никола! Язьвило бы тебя! Во какие мы, Кругловы, широкие! — И Федот Круглов, хотя и младший брат, но совсем уже седой, сунул два пальца в слюнявый рот и пронзительно засвистел.
Устинов повел бывшего Севки Куприянова мерина на собственную ограду. Повел его в шлее, в хомуте, и мерин притопывал сзади и громко дышал ему в спину. Будто бы имея на затылке глаза, Устинов видел походку мерина и всё старание, с которым он шел за своим новым, столь желанным хозяином.
От стыда Устинов был красный и потный, а все-таки счастливый. Шел и думал: «Это ничего! Пьяненькому всё можно, ему сраму не бывает!»
И он привел мерина, поставил рядом с Моркошкой, и Моркошка — друг, так уже и есть верный друг — всё понял, страсть как обрадовался новому напарнику, громко заржал.
Потом Устинов вбежал к себе в избу, небывало строго приказал Шурке, чтобы немедля погрузил в сани тридцать два пуда зерна и отвез на ограду Прокопия Круглова, а сам рухнул в постель и не то трезвым, не то пьяным, не то от счастья, не то со стыда мертвецки уснул.
Однако не дано было Устинову как следует нынче выспаться — час какой-то спустя ему приснилось, будто бы его пришел будить и звать куда-то Игнашка Игнатов.
Домна выпроваживала Игнашку, объясняла, что после пожара, после бессонной ночи мужик ее не пришел в себя и надобно ему отдохнуть; сам Устинов во сне кричал Игнашке: «Да на самом-то деле! Война идет или как? В походе я в каком, когда и поспать некогда, — или как? В постели у себя дома нахожусь, вот где! И далее желаю в ней же находиться!» Воздуху Устинову не хватало, он задыхался от злобы, от сжатия в груди, а когда проснулся, услышал, что так и есть — Игнашка здесь и не отступает от своего.
— Нонче, Домна Алексеевна, — говорил он с хрипотцой, серьезно и настойчиво, — нонче, хотя ты и умная, а всё одно — не твоего ума дело! Подымай Левонтьевича!
Устинов вышел в кухню злой-презлой, Игнашка ему и опомниться не дал:
— Одевайся бегом, Николай Левонтьевич: вся Комиссия в строчном ожидании тебя уже давно находится!
— Да почто так, Игнатий?
— Сильно большой секрет! Придем — тебе сами товарищ Дерябин объяснят! А я не могу: полномочиев недостает!
Покуда шли улицей, Устинов думал: «Из-за мерина вызывают! Как так, член Комиссии — и вдруг мерина взял у кулака задаром? За обещание дружбы? За то, чтобы сообщать ему, что в Комиссии делается! Сообщать и не давать Круглова в обиду товарищу Дерябину! За это как не вызвать! И даже исключить из членов Комиссии!» Еще пройдя улицу, Устинов стал думать: «Ну и ладно! Пусть позорят, но Севки Куприянова мерина, теперь уже моего собственного, не отдам! Решено окончательно: отдать его обратно не в моих силах и сознании! А когда говорить о долге и о чести — так первые долг, честь и заповедь у мужика — сытые и чистенькие ребятишки, только после уже — все остальные разные Комиссии. Это долг его вечный и первый! Так что вот вам, дорогие сограждане, мои членские полномочия, а вот мне — мой мерин! Новый работник, союзник и дружок — с ним вместе, а вовсе не с вами выполню я первую и святую заповедь! Иначе сердце мое будет обливаться кровью, руки будут опущенные, ни к чему не способные!»
И Устинов еще проверил: правильный ли будет его ответ? Ответ правильный: хотя он обычно не так уж много и думал о дочерях, о внуках, о Домне, больше о конях и о Святке, но знал твердо — не будь он кормильцем-поильцем, не было бы у него ни кола ни двора, ни Святки, ни даже мыслей о ней. Вот тогда он бы сам по себе жил и то ли, подобно Кудеяру, конец света ежедневно провозглашал и даже сгореть в огне готов был, то ли другое занятие выдумал бобыльское. Устинов снова и снова вспоминал: в Крушихе жил бобыль — так тот по деревне бегал и кошек стрелял, в деревне Барсуковой другой престарелый чудак — верхом на баране ездил и то ублажал его, то бодался с ним… Нет, эти люди презренные, им тепло детишек своих и внучат на собственных коленях незнакомо, им понятие кормильца и ответчика что подсолнечная шелуха. Но они, бобыли эти, нынче Устинову уж слишком часто вспоминались. Время, должно быть, настало бобылье: всё сломать, сжечь в огне и убить… Но как об этом люди не сегодня, а через годы подумают заботы ни у кого нет. Каждый гордится тем, что он будущих людей осчастливит. А на самом-то деле? Работники могут осчастливить с хорошими конями, отцы и деды могут детей осчастливить, а бобыли? Сроду нет!
Пришли в Комиссию.
Игнашка как пришел, так и уселся на табуретку в уголок и стал там сидеть тихо и серьезно.
Калашников стоял молча у окна, запустив руку в лохматую голову.
Половинкин и Дерябин сидели за столом — Половинкин растерянный какой-то, Дерябин — сердитый и напряженный — вот-вот «ура!» крикнет и в атаку побежит.
— Ну? — спросил Дерябин. — Хороша новость? И как ты на ее смотришь? Как переживаешь? Как думаешь с новостью этой дальше жить?
— Не знаю, об чем ты спрашиваешь, товарищ Дерябин! — как будто бы повинился Устинов. — Об чем ты спрашиваешь, мне покуда неизвестно!