Концлагерь
Шрифт:
— Спасибо, — проговорил Мордехай, забрал термос и откупорил. Он полусидел-полулежал на низком диванчике с полосатой шелковой обивкой, привалившись к горке уложенных друг на друга мягких подушечек-думок. На коленях у него пристроился один из пестрых кроликов.
— Я бы предложил, — сказал он, шумно отхлебнув из термоса, — но…
— Спасибо. Я не хочу пить.
— Понимаешь, вопрос ведь не в том, как я это делаю, а в том, как бы мне остановиться. А не остановиться никак, в том-то и беда… по крайней мере, половина беды. Даже когда мне хреновей всего, стою на карачках перед унитазом,
Шарики с роликами не останавливаются ни на секунду, точно так же, как сердце или легкие. Даже сейчас — сижу вот, болтаю с тобой, а мысли все равно улетают куда-то, вихрятся, неувязочки вселенские в один узел заплетают. Ни секунды, блин, покоя. Ночью не заснуть без укола, а когда усну, вижу цветные широкоформатные кошмары — ну прямо образцовый фильм ужасов, и вроде бы по вполне оригинальному сценарию. Бронетемкин поносец, блин. Это спунеризм, своего рода.
— Я заметил.
— Нет, вру: в одном случае ненадолго прерваться могу — когда удар случается. Тогда с радостью вырубаюсь, примерно на час.
— У тебя еще и удары бывают.
— Чем дальше, тем чаще. Сие родильные муки, коими приготовляю дух свой к абсолютной пустоте. Последние новости от внутренних органов — аортит. Аорта потеряла эластичность, а теперь, если правильно понимаю, настала очередь клапана. При каждом ударе в левый желудочек просачивается кровь, и старый добрый тик-так, как мы его тут ласково зовем, ускоряется, дабы компенсировать. Ничего, недолго осталось. Еще один кролик, возложенный на алтарь науки. — Он скрестил тяжелые черные ладони над пригревшимся на коленях кроликом. — Ой, разрыдаюсь.
Не вставая с пуфа, я занял время (ставшее вдруг пустым-пустым, словно разгерметизировавшаяся капсула «Джемини» — «Пуф-ф!») тем, что принялся, ни слова не говоря, разглядывать мордехаеву комнату Не крупнее моей — но обволакивающая тьма создавала иллюзию бесконечной просторности, из которой тут и там прорастали гипотезы мебели. По всем стенкам — кроме той, где стоял диван, — до потолка поднимались фаустовы книжные полки, а над диваном висела копия гентского алтарного триптиха, в полумраке ничем не отличающаяся от оригинала.
Возле заваленного всякой всячиной рабочего стола (едва ли не полностью занимавшего тот угол, где в моей комнате размещался спальный флигель) стояло некое механическое сооружение или скульптура-стабиль, высотой фута четыре, из нескольких вертикальных стержней, увенчанных блестящими в свете свечей металлическими шариками, которые окружали центральный шар — покрупнее и отсвечивающий золотом, — и все заключалось в воображаемую сферу, представленную двумя полукругами толстого железа.
— Это? — сказал Мордехай. — Это планетарий Сделан под моим чутким руководством. Движения всех планеток и спутничков управляются микро-микро-микросхемами внутри. Прямиком из «Популярной электроники» какой-нибудь, точно?
— Но для чего он?
— Держать зеркало перед природой — этого что, мало? В какой-то момент я поигрался немного с астрологией, но даже тогда смысл виделся чисто символический. Для настоящей работы наверху есть целая обсерватория. Ага, в глазах вспыхнул лихорадочный блеск! Не иначе как посетила мысль о коллективном побеге! И не думай, Саккетти. Нас не пускают дальше проекционного зала, куда изображение с телескопа передается по кабелю.
— Ты сказал, «в какой-то момент». То есть, ты что, астрологию забросил?
— Жизнь так коротка, — вздохнул Мордехай. — Всего не уместить. Как подумаешь о всех телках, которых никогда уже не снимешь, о всех песнях, под которые никогда уже не попляшешь… А еще здорово было бы смотаться в Европу, самому глянуть на всякие великости, о которых только читал. Культура. Не судьба, однако. Завидую тебе черной завистью, с этой твоей европейской поездкой. Столько всего хотелось бы увидеть. Рим, Флоренцию, Венецию. Английские соборы. Мон-Сен-Мишель. Эскориал. Брюгге и… — кивок на картинку в позолоченной рамке с закланием агнца, -..Гент. Всюду хочется побывать — собственно, кроме тех мест, где носило тебя, убоище.
Швейцария и Германия! Господи Боже, какого хрена ты там околачивался? В смысле, ну что такое горы? Бородавки на лике Земли. А все, что севернее Альп… часть, где я служил, четыре месяца стояла под Гейдельбергом — нет, как по-моему, Европа кончается на Рейне.
Лучшее доказательство чему — тот факт, что в увольнениях я оттягивался на полную катушку, пиво хлестал чуть ли не бочками. Единственное, что доставало, это когда местные совсем уж откровенно пялились на мою диковинную для них пигментацию — тогда я чувствовал себя бухенвальдским недобитышем. Дойчланд! — К концу своей обвинительной речи Мордехай настолько распалился, что кролик в ужасе соскочил у него с колен и дал деру. — Нет уж, лучше поехать в отпуск хоть на Миссисипи.
В ответ я поделился избранными воспоминаниями о своем фулбрайтовском годе — достаточно приятными в изложении, но здесь несколько неуместными плюс конспенктивно, не без чувства вины, перечислил причины (литературные, музыкальные), по которым предпочел Европе Германию (признав по умолчанию, что разница есть).
— Рильке, Шмильке, — сказал Мордехай, когда я закончил. — Книжки можно и здесь читать. Признайся: в этом веке Германия пленяет как редкое извращение. Туда едешь нюхнуть дыма, который все еще висит в воздухе. Скажи-ка мне одну вещь: в Дахауты заехал или как?
Я заезжал, о чем и сказал. Он попросил описать городок и лагерь; я согласился. Он ненасытно требовал новых и новых деталей, а память моя иссякла быстро; правда, я сам удивился, насколько подробно помню то, что помню, — давненько это было.
— Спрашивал-то я, — сказал Мордехай, когда убедился, что выжал из моей памяти все до последней капли, — только потому, что мне тут стали сниться лагеря смерти. Вполне понятное наваждение, правда? Ну, конечно, это просто аналог нашего уютного гнездышка.