Конвейер
Шрифт:
Отчим был командиром саперного эскадрона, приданного полку на каких-то вольных началах. Он любил к случаю сказать: «Я подчиняюсь только штабу дивизии».
Был он высок, чубат, с крепкими белыми зубами. Улыбался редко, круглые, махорочного цвета глаза глядели на людей пристально, не мигая.
Мне он в глаза никогда не глядел. Первых года два вообще не замечал. Мать кормила меня отдельно. Когда он среди дня приходил на обед, я сидела, как мышь, за уроками в другой комнате, боясь скрипнуть стулом или кашлянуть. Мать говорила:
— У Ларионовых
Ларионов был начальником штаба полка, Никитин — командиром части. Отчим глядел на меня смущенно и, краснея, изрекал:
— Учись так и впредь.
Мать осмотрелась на новом месте и своим деревенским глазом обнаружила у красноармейской столовой высокие бочки с обеденными отходами. Вечером состоялся разговор:
— Заведем поросенка, Вася.
— Это еще зачем?
— Столько добра в столовке остается, можно с поваром сговориться.
— Чепуха. Это в полках не принято.
— А я не в полках. Я у нас в сарайчике. Он ни полка, ни тебя касаться не будет.
Она купила поросенка. Худой, в черных пятнах, он был быстроног и визглив. Мать звала его — кабанок. Мне она вручила зеленый чайник литров на восемь, пообещав зачем-то десять рублей в тот день, как кабанку наступит конец. Десять рублей смутили мое воображение, я стала мечтать, на что их потрачу, но дальше духов «Душистый горошек» и пяти стаканов тыквенных семечек мои мечты не поднимались. Чайник был здоровенный, с крышкой, привязанной бечевкой к ручке. Длинный, в сером фартуке красноармеец черпалкой наливал в него помои, говорил с усмешкой:
— Твою свинью надо скорей объезжать, а то она зажрется и в галоп не пойдет.
Когда я, прихрамывая под тяжестью чайника, попадала в поле зрения полковых мальчишек, они не щадили меня. Выкрикивали обидные слова, смеялись, пуляли комьями земли.
Мать успокаивала: «Плюнь на них. Они брешут, а кабанок растет. Когда мы сала насолим, колбас нажарим, вот тогда мы над ними посмеемся».
Встретил меня как-то у красноармейской столовой отчим. Остановился, посмотрел на жирный, замурзанный чайник, скрипнул зубами:
— Тяжело?
— Мальчишки дразнят.
Он достал из кармана газету, обернул ручку чайника и поднял его. Пошел быстро, не оглядываясь. Я еле поспевала за ним. Он шел пустырем, задами конюшен, завидев бойцов, ставил чайник на траву и смотрел в сторону. В сарае вдруг выругался и пнул носком сапога выросшего и разбухшего кабанка. Тот взвизгнул, раздвинул передние ноги и опустил голову, будто собрался боднуть обидчика. Отчим удивился:
— Ты посмотри, Рэма, какой гад злобный.
Сердце мое перестало биться, остановилось в счастливой благодарности и любви к отчиму: он редко называл меня по имени.
Вечером к нашему сараю подкатила бричка. Кабанку связали веревкой ноги и увезли в полковое подсобное хозяйство.
Мать два дня молчала. Ставила перед отчимом еду, а сама уходила на кухню. Укладывалась спать со мной
— Уедем мы с тобой от него. Что я, кабанка для базара растила? Много он, думаешь, получает? А у людей ковры по стенкам, патефоны. Ты не плачь по нему. Кто мы ему? Никто. Как подобрал, так и бросит. Неродная ты ему, оттого у него сердце по нашей жизни не болит.
Отчим вышагивал за стенкой, табачный дым полз через щели дверей в нашу комнату, мать шептала:
— Спит, как воз пшеницы продал. Мы тут мучаемся, а он спит.
Я понимала ее неправоту и свое бесправие. Отчиму я действительно неродная. Если мать уедет, мне дорога с ней.
Он первым не умел мириться. Сопел, курил папиросу за папиросой, поглядывал на мать вопросительными глазами: долго ли будешь меня мучить? На третий день она не выдержала:
— Ты так всю жизнь промолчишь. Тяжелый у тебя характер, неотходчивый. Если б любил, не стерпел бы столько молчать.
Я услыхала из другой комнаты:
— Потому и терплю, что люблю.
Мать на хозяйство была легкая, домовитая. Выходила на общую кухню, как на экзамен. Ставила чайник на плиту, сжималась и замирала, когда соседки обращались к ней с вопросами. На углу длинного дощатого стола быстро раскатывала тесто. Лепешки жарила на сковороде, и они у нее поднимались без дрожжей, румянились и пахли медом. И борщ у нее был лучше, чем у других, и цветом и запахом. Говорила отчиму:
— Выйду на кухню — все глаза в мою кастрюлю и потихоньку, чтоб я не видела, за мной, как я, варят.
Полы у нас были некрашеные, она их скоблила ножом; после мытья они становились желтыми и пахли лесом. Отчим в такой день снимал сапоги у порога, раскручивал портянки и босиком шел к столу. Она ставила перед ним тарелку с борщом, садилась напротив, подпирала кулаками щеки и, моргая, глядела, как он ест. Он к этому долго не мог привыкнуть:
— Налей себе, ешь. А то глядишь, как на картину.
Она смеялась негромким, довольным смехом, видимо, его слова были недалеки от истины.
После обеда отчим подтягивал табуретку к дивану. Диван был ему короток. Потом ложился на спину и ставил книгу на грудь. Читать в такой позе было ему неудобно, и он просил: «Рэма, иди сюда. Читай вот с этого места» — и показывал пальцем строчку. Я читала громко, напрягаясь от старания, но мой звонкий голос все равно укачивал его. Иногда он просыпался от собственного храпа, глядел на меня испуганно, с трудом узнавая, и говорил:
— Давай договоримся: начну засыпать — тяни за нос.
Глаза у него закрывались после каждой страницы. Я пальцем трогала его теплый нос, он открывал глаза.
Мать сидела за столом, глядела на нас, вслушивалась в мое чтение и сердилась, что ничего не понимает. Когда он уходил, спрашивала:
— Куда он пошел?
— На политзанятия.
— Ты ему все правильно прочитала?
— Все, как написано.
— А про что?
— Про Второй съезд РСДРП.
— И что там было?