Конвейер
Шрифт:
— Мартов выставил свою формулировку. Память у меня была хорошая. Мать искоса глядела на книгу и, поборов самолюбие, задавала вопросы:
— Кто это Мартов?
— Человек. Против Ленина.
— Как царь?
Я не знала, как кто. Спросила об этом на другой день у отчима, тот ответил:
— Как друг, который предал.
На ипподроме все лето кипела жизнь. Утром рубили лозу, брали барьеры — готовились к смотру. После шести вечера тренировалась женская группа и группа мальчиков, которая называлась «Детский выезд» Мать под напором отчима — он очень хотел чтобы она вовлеклась в общественную жизнь, — записалась в женскую группу. На первое
— Чья такая? — спросил кто-то за моей спиной.
— Жена саперного комэски, — ответил другой голос.
— Молодчина! Как родилась в седле.
Вечером мать рассказывала отчиму:
— Я их там всех сразу подмяла. Ножки с полметра: тут пятки, а тут сразу уже и зад, а туда же — в наездницы. И этот, который руководит, без особого ума. Лошадь мне выделил, а говорит: «Вот вам мерин Пикфорд». Кобылу от мерина не отличит.
Отчим расхохотался. Откинулся на спинку стула, закрыл лицо руками и смеялся; я не помню, чтобы он еще когда-нибудь так громко, так от души хохотал. Смех был заразительный; мы с матерью тоже в него включались — глядели друг на друга, пожимая плечами, а потом начинали хохотать. Отчим, видя, что мы смеемся, заходился еще пуще, вытирал ладонями слезы, стонал и выкрикивал:
— Вы-то с чего?
Когда отхохотались, он обессиленным голосом объяснил:
— Кобылу тебе и дали по кличке Мери Пикфорд. Артистка такая в Америке есть — Мери Пикфорд.
Мать не обиделась:
— Ну, артистка так артистка. Я и сама там, как артистка, всем понравилась.
В ее жизни было мало таких счастливых событий, и она, не замечая, как мрачнеет лицом отчим, как он хмурится и отводит взгляд, рассказывала, придя с тренировки, о своих успехах.
Он стал ревновать ее к Мери Пикфорд, к руководителю женской группы лейтенанту-татарину Николаю Фатуймасу, к ее успехам на манеже. Однажды ночью я проснулась от их голосов. Они ссорились. Отчим упрекал:
— Тебе уже ничего не надо. Тебе бы только вечера дождаться. Я все знаю, что тебя туда тянет.
Мать возмущалась:
— Я что, туда просилась? Кто меня туда вытолкал? Я что, виновата, что у меня лучше, чем у всех, получается?
— Кто это сказал, что лучше? Фатуймас сказал?
— Все говорят.
— Знаю, чем ты им всем нравишься. Предупреждаю наперед, если что, первая пуля тебе, вторая — мне.
Пистолет у него лежал в нижнем ящике письменного стола. Когда он его чистил, я сидела напротив и безмолвно глядела, как он раскладывал на столе, покрытом газетой, его части, смазывал, чистил маленьким шомполом дуло, вытряхивал из магазина тяжеленькие, мутно-золотого цвета патрончики. Пистолет был нестрашный. Я не верила, что из него можно кого-нибудь убить. То, что отчим обещал первую пулю матери, вторую себе, были просто слова. Я уже знала что, когда люди ссорятся, они говорят самые жуткие слова, но это совсем не значит, что надо верить им. Пройдет ссора — и будто не было этих слов.
Отчиму было в тот год двадцать восемь, матери — двадцать пять. Они были взрослыми не только в моих детских глазах. И сегодня, вспоминая, я вижу их серьезную почтительность ко всему, что составляло тогдашнюю жизнь. Отчим приносил получку, клал стопку пятирублевок на стол, садился на диван
Только однажды отчим поступил как мальчик. Маленький Вася из многодетной рабочей семьи, городской воробушек, чьи понятия об игрушках и сладостях складывались у ярких витрин магазинов.
— Будем делать елку, — сказала мать, — все устраивают, и нам надо. Детей позовем. Двух девочек и двух мальчиков.
Всякое дело, за которое она принималась, мать любила представлять в законченном виде. Так и тут: елка от пола до потолка, висят на ней конфеты, мандарины, игрушки, на столе пирог с вареньем, в гостях — две девочки и два мальчика.
Мы сидели за столом и клеили игрушки для елки. Отчим поставил перед собой раскрытую книгу, отгородился от нас и что-то рисовал, стриг, клеил. Мать вытягивала шею, стараясь подсмотреть; он сердился:
— Я же вам не мешаю!
Когда он закончил, мы ахнули: в синей юбочке на одной ноге явилась на свет румяная балерина.
Потом он на мастер ил кучу зайцев и другого лесного зверья, мы с матерью бросили свою работу и только смотрели, как у него это все ловко выходило.
Мать собрала игрушки в коробку, пересчитала конфеты и мандарины и спрятала в шкаф. За день до Нового года, когда посреди комнаты, упираясь в потолок, стояла красавица елка, она позвала меня в другую комнату:
— Признайся, и ничего тебе не будет. Все прощу, если скажешь правду.
Лицо у нее было скорбное, голос тихий. Я не знала, в чем надо признаваться, и сказала ей об этом.
— Гадость, — брезгливо фыркнула мать, — у нас такого и в роду не было. Признавайся, или я выкину эту елку и порублю на куски.
Мать кричала, больно, с выкрутом ущипнула меня за плечо и сама первая заплакала. Произошло что-то страшное, но прежде, чем я поняла что, она вымотала и меня и себя. Из шкафа пропали пять конфет «Мишка косолапый», две — «Мишка на Севере» и один «Василек», недосчиталась она и трех мандаринов.
Вечером, когда появился отчим, она продолжила пытку:
— Если не признаешься, у тебя к утру рог на лбу вырастет.
Совесть моя была чиста.
— Не вырастет. Я не брала.
— Поговори с ней, — приказала мать отчиму, — я на ней сегодня все свои жилы порвала. Может, ты ее проймешь.
Отчим мельком взглянул на меня, сказал матери:
— Да что ты, ей-богу, пристала к человеку? Конфет тебе мало? Так завтра еще купим.
— Не могли же они святым духом сгинуть, — не унималась мать, — я их, что ли, поела или ты? Если не она, так кто же? Если б чужой, так он бы все взял. Он бы и деньги, чужой, взял. На те деньги в пять раз больше конфет мог бы купить.
Я знала свою мать: если она что посчитала, то это для того, чтобы когда-нибудь пересчитать.
Отчим этого не знал.
— Не жалко мне тех конфет, — продолжала мучить себя и нас мать, — но что из нее вырастет, если она сейчас, как уголовница, вину не признает…
— Я взяла! — Слова вырвались у меня вместе с рыданиями.
Мать обессиленно опустилась на стул и подняла глаза на отчима. Наверное, она ждала от него какого-нибудь воспитательного слова. Но он ничего не сказал. Надел шинель и вышел, буркнув на ходу: «Посты пойду проверю» — и хлопнул дверью.