Коридоры памяти
Шрифт:
Нет, он не жалел, что поступил в училище. Все равно нужно было где-то быть и стараться чувствовать себя хорошо. И дома ему не стало бы лучше. Но меньше всего он хотел, чтобы мама видела, как он старался поднимать ногу выше и откидывать руку назад до отказа, как ему делали замечания и он тут же исправлялся. Конечно, Тоне это понравилось бы. Наверное, понравилось бы и маме.
Он заполнял едва полстранички. О чем писать еще? Не описывать же все подряд. Писать нужно не о чем-то вообще, а о себе. Но что можно написать о себе? Здесь постоянно нужно куда-то бежать, строиться, наводить порядок. Все время нужно было кем-то быть. За этим следили офицеры и старшина, преподаватели и сами воспитанники. Еще больше следил за этим сам Дима. Часто он забывался. Потом приходил в себя и видел, что
В казарме уже выключили свет. По проходу, заложив руки за спину, ходил Голубев. В углу на кроватях переговаривались Высотин с приятелями. Уткин крикнул, чтобы не мешали спать, и укрылся с головой. Потом все затихли, и Голубев ушел. Сначала Дима не понял, почему пошли слезы, но вдруг стало ясно: ему было жалко себя. По-детски искривились губы. От этого стало еще жальче себя, и слезы хлынули. Он закрылся одеялом. Стало еще хуже. Он был один во всей вселенной. Плакала душа. Его душа. Выплакавшись, он, как в детстве, уже готов был успокоенно уснуть, но ужас того, что он только что испытал, дошел до него.
Утром он был необычно тих. Поглядывал на соседей по кровати Тихвина и Гривнева, не заметили ли они, что он плакал. Поглядывал и на других, заметили ли те какие-нибудь перемены в нем. Никто ничего не заметил.
Вечером после отбоя Дима уже засыпал, когда на него нашло. Он лежал в гробу. Мама вытирала напухшее красное лицо маленьким платком. Отрешенно переживал отец. Но чем родители могли помочь ему? Будь они сейчас с ним, он все равно не успокоился бы. Конечно, умри он на самом деле, горевали бы только они.
— Ты что? — спросил Тихвин.
— Насморк, — ответил Дима.
Не хватало еще, чтобы ребята услышали его плач. Не хватало еще, чтобы это услышал Гривнев. Оба они были дальневосточниками. Оба расхваливали свои края. Не сошлись их мнения о статуе-скале Сталина и о треске.
— Это очень вкусная рыба, — утверждал Гривнев.
— Жесткая, чем то противным пахнет, — возражал Дима.
— Значит, ты ее не ел, — утверждал Гривнев.
— Ел. Никто дома не стал ее есть. Мама выкинула, — говорил Дима.
Ребята поверили Гривневу. Высотин посмотрел на Диму с откровенным предубеждением и пошел с приятелями. Довольный Гривнев, переваливаясь с ноги на ногу небольшим выпуклым телом, направился за ними.
Гривнев все-таки услышал его.
— Ты плачешь? — неожиданно участливо спросил он.
— Насморк, — объяснил Дима.
А днем они снова поспорили.
— Козявка, — обозвал Гривнев.
Нос у Димы после ночного плача был заложен.
— Подхалим, — ответил он.
Гривнев подхалимом не был, но мог подойти к любой компании и держал себя там как свой.
Иногда Дима просыпался среди ночи. Мысль, что он непременно умрет, овладевала им, и не было выхода. Он помнил, что и прежде думал о смерти, но потом перестал. Значит, надо просто не думать об этом. А еще лучше помнить об этом и не мучиться. Ведь не плачут же ребята. Что он, слабее?
Доводы действовали, пожалуй, только днем. Он уже понимал, что боялся не смерти. Конечно, он когда-нибудь умрет. Не только он, умрут все. Глядя на Тихвина, он принимался чинить карандаши, проводил поля во всех тетрадях, но чувствовал, что не мог быть доволен этим. И ждал вечера. На этот раз он постарается не переживать.
«В общем, у меня все хорошо. Целую. Дима», — заканчивал он письмо.
Глава шестая
Все кончилось вдруг. Он понял, отчего ему становилось хорошо или плохо. Облегчение наступало, если восстанавливалась его дружба с Гривневым, если и Высотин смотрел на него без предубеждения, словом, если его, Диму, п р и з н а в а л и. И такими были все. Переглядываясь с ребятами, он как в зеркале встречал, казалось ему, свой собственный взгляд.
И вот что еще заметил Дима: с а м о н н и ч е г о н е х о т е л, о д и н о н н и к у д а н е п о ш е л б ы, о н в о о б щ е м н о г о е б ы н е д е л а л, е с л и б ы э т о г о н е д е л а л и д р у г и е, н а м н о г о е н е о б р а т и л б ы в н и м а н и я, е с л и б ы п р е ж д е н а э т о н е о б р а т и л и в н и м а н и е д р у г и е. Тянуло за Хватовым. Даже непонятно было, чего тот добивался. Быть там, где находился Хватов, делать то, что делал он, значило тоже чего-то хотеть и делать. Невольно завладевал вниманием Гера Уткин. Ни у кого не было такой трудной судьбы. В его десять лет, оставив троих детей, внезапно умерла мать, в одиннадцать — отец, офицер-конвойник, женился на другой женщине, которую они называли теткой, а в двенадцать — погиб от финки бандита. Дети, и прежде всего старший Гера, понимали, что женщина, на которую они смотрели с явной надеждой, могла отдать их в детский дом, но она не сделала этого, и они были признательны ей больше, чем родной. Года на два старше многих, крепкий, поджарый, с заостренным к носу лицом и вытянутым затылком, Гера Уткин не поддавался внезапному возбуждению, охватывавшему ребят, и был справедлив. При нем никто не признавался лучше или хуже других. О чем он думал? Что скрывалось за его уверенностью? Такое же странное внимание однажды вызвал у Димы камень-монолит в деревне, среди зеленой равнины, вдали от гор, где только и могли находиться такие камни. Как он здесь очутился? Кто доставил его сюда?
Дима обрадовался, что пробежал сорок, а затем и шестьдесят метров вторым во взводе после Уткина. Вторым после него оказался Дима и в прыжках в длину.
— Хочет обогнать, — говорил Высотин и показывал на него.
Не обогнал. Снова оказался вторым, хотя напросился бежать в четверке с Уткиным. Затылок соперника почти уходил в плечи, подбородок вытягивался вперед, ноги мелькали стремительными линиями.
Но обнаружилось еще одно. Сознательно Дима прежде не считал себя самым умным или каким-нибудь другим самым, но все-таки он, оказывается, выделял себя. Теперь же он видел, что достоинства, которые он считал своими, вовсе не принадлежали исключительно ему. Это было у всех. Э т о н и к о м у л и ч н о н е п р и н а д л е ж а л о.
Уже давно по субботам и воскресеньям отпускали в город старших воспитанников. Ждали увольнении и в третьем взводе. Не однажды подходил к Голубеву и заговаривал с ним Высотин. Узнав, что об этом уже шел разговор у командира роты, он довольно оглядывал ребят. Услышав про увольнения, подходил к командиру взвода и Хватов. Его квадратное лицо становилось необычно серьезным, а взгляд уходил в сторону и замирал.
Он уже готовился, чуть ли не каждый день приносил из каптерки брюки с лампасами и мундир, осматривал их и гладил. Ходить с узкими брючинами было некрасиво. Для красоты требовались клеши. Так ходили суворовцы старших рот. Чтобы сделать клеши, Хватов выпросил в столярной мастерской лист фанеры и вырезал из него клинья, отшлифовал их края, намочил брючины и, продолжая смачивать их, сантиметр за сантиметром осторожно натягивал их на клинья, оставляя просыхать. Просохшие один раз брюки, чтобы они не сели, следовало, утверждал он, натянуть на клинья еще раз или два и снова дать им просохнуть. Клеши должны свободно закрывать ботинки и колыхаться вокруг ног. Красивее, оказывалось, можно было сделать и погоны. Для этого в них следовало вдеть тоненькие дощечки. Тогда погоны не прогибались и плечи становились прямыми. Белой змейкой видневшийся из ворота свежий подворотничок, блестящие пуговицы, отражавшая свет бляха, начищенные до серебряного сияния ботинки завершали дело. Так должен был выглядеть готовый к выходу в город суворовец. За клиньями Хватова занимали очередь. Занял и Дима. Тихвин же никак не мог решить, портить ли ему брюки — вдруг порвутся, вдруг лопнут по швам, а потом зашивай. Свои клинья и дощечки в погонах появились у Высотина с приятелями. За ними тоже занимали очередь. Глядя на всех, стал готовиться к увольнению и Ястребков. К удивлению Димы, Млотковский тоже где-то раздобыл клинья и дощечки.