Короли в изгнании
Шрифт:
— Но только, знаешь, я не хочу при Дарне...
— Хорошо, хорошо... — улыбаясь в свою всклокоченную бороду, пробормотал старик и, входя, крикнул служанке, протиравшей венецианское зеркало и вообще всегда занятой наведением чистоты и порядка, отчего лоб у нее блестел, как паркет: — Дарне! Поди в сад, посмотри, нет ли меня там.
Тон, которым это было произнесено, показывал, что старый паша еще не отказался от своих прав на любимую невольницу. Отец и дочь остались одни в прибранной мещанской зальце, мебель которой в белоснежных чехлах, а равно и шерстяные коврики подле каждого стула составляли резкую противоположность со свалкой пропыленных сокровищ в сарае и в мастерской. Подобно лучшим поварам, любящим только простые блюда, папаша Лееманс, понимавший толк в произведениях искусства, живо ими интересовавшийся, у себя не держал ни единой редкой вещицы, — в этом сказывался торговец, оценивающий, продающий, меняющий без увлечения и без
— Ну что? — исподлобья взглянув на дочь, спросил он.
— Крупное дело, папуля...
Она вытащила из сумочки пачку расписок и векселей, на которых стояла подпись Христиана.
— Это надо учесть... Хочешь?
Увидев подпись, старик скорчил гримасу, которая сморщила все его лицо, и оно почти целиком исчезло в шерсти, — так еж, защищаясь, свертывается и выставляет колючки.
— Вексельки на иллирийской государственной бумаге?... Покорно благодарю!.. Знаем мы, чем это пахнет... Если твой муж дал тебе подобное поручение, значит, он сошел с ума... Нет, правда, вы что, обалдели?
Шифра именно такого приема и ожидала, а потому ничуть не была обескуражена.
— Ты сначала выслушай меня... — сказала она и со свойственной ей положительностью начала подробно излагать ему суть дела, рисовать перспективу предстоящего «ловкого хода», ссылаясь на документы: на номер «Кернаро» с отчетом о заседании сейма, на письма Лебо, в которых тот сообщал, что творится в Сен-Мандэ... Король, без памяти влюбившись в одну особу, занят устройством своего счастья. Роскошный особняк на Мессинской, со всей обстановкой, экипажи — все это он ей наобещал и готов выдать сколько угодно векселей под любые проценты... Лееманс слушал теперь, развесив уши, делал замечания, задавал вопросы, залезал во все уголки этого блестяще задуманного предприятия.
— На какой срок векселя?
— На три месяца.
— Стало быть, через три месяца?..
— Через три месяца...
Тут Шифра сжала свои дышавшие спокойствием губы, отчего они стали еще тоньше, и сделала рукой такое движение, будто затягивала невидимую петлю.
— А проценты?
— Какие пожелаешь... Чем тяжелее условия, тем лучше для нас... Надо повести дело таким образом, чтобы у него остался только один выход: подписать отречение.
— А когда он подпишет?..
— Тогда уже все будет зависеть от этой особы... Мужчина с двухсотмиллионным состоянием — пожива недурная.
— А если она все заберет себе? Нужно знаешь как быть уверенным в этой женщине?..
— А мы в ней и уверены...
— Кто она такая?
— Ты ее не знаешь, — не моргнув глазом, ответила Шифра и принялась укладывать бумаги в сумочку, — такие сумочки бывают у просительниц.
— Погоди!.. — поспешил остановить ее старик. — Тут, знаешь ли, потребуется много денег... Значительное капиталовложение... Я поговорю с Пишри.
— Не стоит, папуля... Нехорошо, когда в деле замешано слишком много лиц... И так уже — нас двое, Лебо, теперь еще ты... Больше никого не нужно!..
— Только Пишри!.. Понимаешь: мне одному это не под силу... Тут надо много денег... много денег...
— А потом понадобится еще больше!.. — хладнокровно заметила Шифра.
Последовало молчание. Старик размышлял, скрывая ход мысли в своих зарослях.
— Так вот... — наконец заговорил он. — Я согласен войти в дело, но с условием. Этот дом на Мессинской... Его надо обставить шикарно... Ну-с, безделушки буду поставлять я...
В ростовщике проснулся антикварий.
Шифра покатилась со смеху.
— Ах ты, старая выжига!.. Старая выжига!.. — повторяла она, подхватив слово, носившееся в воздухе лавки, но не вязавшееся с изысканностью ее туалета и манер. — Ну, ладно, папуля... Ты будешь поставлять безделушки... Но только, пожалуйста, не из маминой коллекции!
Лицемерное название «Коллекция г-жи Лееманс» старьевщик дал собранной им всякой дряни, испорченным, ни на что не годным вещам, но благодаря этой игре в сентиментальность он отлично сбывал их, внушая покупателям, что он дорожит как святыней каждой вещичкой, оставшейся после незабвенной супруги, и ценит ее на вес золота.
— Слышишь, старый?.. Чтобы никакого плутовства, никакого жульничества!.. Дама в этом разбирается.
— Ты думаешь... разбирается?.. — проворчал в усы старый пес.
— Не хуже нас с тобой, уверяю тебя.
— Но кто же...
Он потянулся мордой к ее прелестному личику, — продажность была написана и на старом пергаменте, и на лепестках розы.
— ...кто же эта женщина?.. Мне-то ты можешь сказать, раз я компаньон.
— Это...
Остановившись на полуслове, она завязала широкие ленты шляпы под тонким овалом своего лица и посмотрела на себя в зеркало, — оно отразило удовлетворенный взгляд красивой женщины, у которой был теперь лишний повод гордиться.
— ...графиня Сплит... — торжественно объявила она.
IX
В академии
Классический дворец{44}, дремлющий под свинцовым куполом в конце Моста Искусств, при входе в ученый Париж, имел в то утро необычный вид и даже как будто вышел за черту зданий, высящихся вдоль набережной. Несмотря на то что время от времени принимался поливать частый июньский дождь, толпа теснилась на ступенях главного подъезда, распустив хвост, точно у театральной кассы, жалась к решеткам и стенам, текла под аркой улицы Сены, и это была толпа элегантная, нарядная, сдержанная, она терпеливо мокла, зная, что она войдет, рано или поздно, а войдет, в чем каждого убеждал блестевший под ливнем разноцветный пригласительный билет. Придерживаясь такого же строгого порядка, по пустынной набережной Моне тянулась вереница экипажей, самых роскошных, какие только есть в Париже, с выездными лакеями в кокетливых или же величественных ливреях, и хотя лакеев защищали от дождя зонты и непромокаемые плащи — в этом проявился демократизм их хозяев, — все же у них выглядывали букли париков и галунная позолота, а мелькавшие одна за другой стенки карет были украшены внушительных размеров гербами знатных семейств Франции и других европейских стран, даже девизами королей, что придавало стенкам сходство с гигантскими, движущимися для всеобщего обозрения вдоль Сены таблицами Гозье. Как только сквозь тучи пробивался луч солнца, парижского солнца, в кратких просветах которого есть такое же обаяние, как в улыбке, озаряющей хмурое лицо, на всем зажигались влажные отблески: на упряжи, на фуражках охраны, на фонаре купола, на чугунных львах у входа в здание, обычно запыленных и тусклых, а сегодня отмытых и ласкавших взор своей чернотой.
Изредка, по случаю торжественных приемов, у старой Академии бывают такие внезапные и волнующие послеполуденные пробуждения. Но в то утро никакого приема не ожидалось. Был уже конец сезона, и вновь избранные академики, в кокетливости не уступавшие актерам, ни за что не согласились бы дебютировать, когда главный парижский приз уже присужден, когда салон закрыт и когда все уже сидят на чемоданах. Просто-напросто предстояла раздача академических премий — церемония не блестящая, обыкновенно привлекающая лишь семьи лауреатов. Сегодня небывалое по многолюдству сборище, аристократическое столпотворение у дверей Академии объяснялось тем, что среди других работ получил премию «Мемориал об осаде Дубровника», принадлежавший перу князя Розена, а монархическая клика этим воспользовалась, чтобы устроить под охраной преданной ей полиции противоправительственную манифестацию. По счастливой случайности или же вследствие интриг, невидимо, как кроты, роющихся в официальных и академических подземельях, непременный секретарь оказался болен, и доклад о премированных работах должен был прочитать светлейший герцог Фицрой, а про него можно было сказать заранее, что этот легитимист до мозга костей подчеркнет и выделит наиболее яркие места в книге Герберта, в этом талантливом историческом памфлете, завоевавшем симпатии всех ярых, убежденных монархистов. Короче говоря, ожидался один из тех замаскированных протестов, которые Академия позволяла себе даже при Империи и которые допускала родная дочь Республики — терпимость.