Короли в изгнании
Шрифт:
Странно вот что: лучшие места нарасхват, принцы крови — и те сидят в амфитеатре, а одна маленькая ложа, ложа Боссюэ, пуста. Все задают друг другу вопрос: кто еще должен прибыть, кто из важных сановников, кто из государей, находящихся проездом в Париже, так запаздывает, что придется, очевидно, начать без него? Уже на старинных часах бьет час. Снаружи доносится отрывистая команда: «На кра-ул!» — и под механический лязг ружейных приемов в настежь распахнутые высокие двери торжественно входят «словесность, науки, искусства».
Обращает на себя внимание то обстоятельство, что даже самые старые из этих светил, живые, подвижные, сохранившиеся, если можно так выразиться, из принципа, по традиции, всячески молодятся, стараются показать юношескую прыть, тогда как те, кто помоложе, те, у кого почти еще нет седых волос, держатся степенно и чинно. Впечатления чего-то величественного не создается — мешают прилизанность современных причесок и черное сукно сюртуков. Парик Буало или Ракана{49}, написанные речи которого рвала его левретка, имел, по всей вероятности,
— Разрешите открыть заседание.
Однако он может сколько угодно объявлять, что заседание открыто, все равно никто ему не верит, да он и сам этому не верит. Он прекрасно знает, что обстоятельный доклад о монтионовских премиях{50}, который певуче и звучно промодулирует один из самых больших говорунов во всей Академии, — это еще не настоящее заседание.
То был образец академической речи, написанной в академическом стиле, с неизбежными «отчасти» и «так сказать», заставляющими мысль все время возвращаться назад, точно святошу на исповеди, в сотый раз принимающуюся перечислять все свои грехи; в стиле, украшенном арабесками, завитушками, затейливыми росчерками каллиграфа, извивающимися между строчками, чтобы прикрыть, чтобы заполнить их пустоту; в стиле, требующем от слушателей особой сосредоточенности, в стиле, который здесь так же обязателен, как фраки с зелеными пальмами. При других обстоятельствах публика, обычно собирающаяся в стенах Академии, млела бы от этой проповеди. Как бы она била копытами, как бы она радостно ржала от иных выкрутасов, стараясь угадать, в чем будет заключаться последний штрих! Но сегодня все охвачены нетерпением, все пришли не на этот скромный литературный праздник. Надо видеть, какая презрительная скука написана на аристократических лицах тех, кто присутствует на этом смотру смиренной самоотверженности, испытанной преданности, на смотру людей незаметных, которые пробираются, пригнувшись, по устаревшей, путающейся в мелочах фразеологии, так же как они поневоле пробираются у себя в провинции по узким, вымощенным плитами, неосвещенным закоулкам. Плебейские имена, потертые сутаны, старые синие блузы, выгоревшие на солнце, вылинявшие от стирки, захолустные села, где взор мгновенно обнимает остроконечную колокольню и низкие стены домов, проконопаченные сухим коровьим навозом, — все это, вызванное издалека, попавшее в высшее общество, конфузится, стесняется холодного света, которым освещена зала, нескромная, как витрина фотографа. Благородное собрание удивляется, что среди простонародья так много хороших людей... Еще?.. Еще?.. Значит, люди не разучились страдать, жертвовать собой, проявлять героизм?.. Завсегдатаи клубов уверяют, что это смертельно скучно. Колетта Розен подносит к носу флакончик с духами, — ей кажется, что от всех этих стариков, от всех этих бедняков «пахнет муравейником». Скука испариной выступает на лбах, сочится из стен. Докладчик начинает понимать, что он утомил слушателей, и ускоряет смотр.
Ах, бедная Мари Шале из Амберье-ле-Комб, ты, кого местные жители прозвали святой, ты, на протяжении пятидесяти лет ухаживавшая за своей разбитой параличом теткой, ты, вытиравшая носы восемнадцати двоюродным братцам, подкармливавшая, укладывавшая их спать, и вы, досточтимый аббат Бурилью, священник прихода Св. Максима-на-Горе, вы, во всякую погоду отправлявшийся в горы, дабы оказать помощь и принести утешение сыроварам! Вы и не подозревали, что Французская академия увенчает ваши усилия публичной наградой, стыдясь и презирая вас, что ваши имена кто-нибудь пробормочет, прошамкает и что, пропущенные мимо ушей, они потонут в невнимании, в нетерпеливом и насмешливом шепоте! Финал речи — это бегство с поля сражения. И, для того чтобы легче было удрать, беглец бросает оружие и ранец, наполненный проявлениями героизма и ангельской добротой, — докладчик без малейших угрызений совести швыряет все это в ров, ибо он знает, что завтрашние газеты напечатают его речь полностью и что не пропадет ни одна из его цветистых фраз, закрученных так же старательно, как закручивают в папильотки пряди волос. Вот и конец. Жидкие аплодисменты, облегченные вздохи. Несчастный оратор садится, вытирает пот, принимает поздравления двух-трех собратьев — последних весталок, хранящих академический стиль. Пятиминутный перерыв, в зале раздается нечто подобное отфыркиванью застоявшихся лошадей, публика встает, разминает затекшие члены.
Затем воцаряется мертвая тишина. Еще один зеленый фрак поднимается с места.
Это светлейший Фицрой. Каждый волен любоваться им, пока он приводит в порядок бумаги на покрытом сукном столике. Этому щуплому, узкоплечему, сутулому, рахитичному человеку со связанными движениями длинных, с выпирающими локтями рук всего пятьдесят лет, но ему смело можно дать семьдесят. На изношенном, нескладном туловище — маленькая головка; бледность одутловатого лица с неправильными чертами проступает меж редких бакенбард, жидких, как волосики на голове, скорее напоминающих птичий пух. Помните в «Лукреции Борджиа»{51} Монтефельтро, выпившего яд папы Александра? Он проходит в глубине сцены — облезлый, разбитый, трясущийся, стыдящийся собственного существования. Светлейший Фицрой отлично мог бы сыграть эту роль. Бедняга в рот не брал яда Борджиа, а равно и каких-либо других напитков, но он потомок чудовищно древнего рода, в котором совсем не было смешанных браков, — то был отпрыск растения с истощенными соками, которое поздно уже скрещивать с низшей породой. Зелень академических пальм еще усиливает его бледность и оттеняет его силуэт — силуэт больного шимпанзе. Дядюшка Совадон восхищается им. Еще бы, у него такая громкая фамилия!.. Женщины находят, что он очень изящен. Ну, конечно, это же Фицрой!..
Старинная фамилия Фицрой, длинная история этого рода, в котором, само собой разумеется, дураков и негодяев было предостаточно, способствовала избранию его в академики в гораздо большей степени, чем его убогие компиляции, его исторические труды, из коих лишь первый том представляет несомненную ценность. Правда, написал его не он, и если бы светлейший Фицрой различил наверху, на трибуне королевы Фредерики, сверканье воронова крыла, осеняющего крепко посаженную голову, из которой вышел его лучший труд, быть может, он, перебирая листки своей речи, не принял бы такого высокомерного, брезгливо недовольного вида и, прежде чем начать чтение, не обвел публику надменным взглядом, все охватывающим и ничего не замечающим. Сперва он ловко и быстро покончил с характеристикой мелких работ, премированных Академией. Желая подчеркнуть, насколько это занятие ниже его достоинства, как мало оно его интересует, он с особым удовольствием перевирал фамилии авторов и названия книг. Пусть посмеются!.. Наконец очередь доходит до премии Робло, которую получила лучшая историческая работа за последние пять лет.
— Как известно, господа, эта премия присуждена князю Герберту Розену за его великолепный «Мемориал об осаде Дубровника».
Оглушительным взрывом рукоплесканий приветствует публика эти трафаретные слова, которые были сказаны громогласно и сопровождены тем движением, каким трудолюбивый сеятель бросает семена. Светлейший Фицрой пережидает первый порыв восторга, а затем, воспользовавшись примитивным, но безотказным приемом контраста, произносит тихо, значительно:
— Господа!..
На этом слове он останавливается и проводит глазами по собравшимся, которые с нетерпением ждут продолжения, которые с трудом переводят дыхание, которые сейчас в его власти, которых он держит в руках. Всем своим видом он словно говорит: «А что, если я больше ничего не скажу? Вот вы и останетесь с носом!» Однако с носом-то остается он, потому что он уже собирается продолжать, а никто его не слушает...
Наверху хлопает дверь, ведущая в ложу, до сего времени пустовавшую. Входит какая-то дама, без тени смущения садится и сразу привлекает к себе всеобщее внимание. Отделанное пестрой вышивкой темное платье, скроенное великим мастером своего дела, чудесно обрисовывает ее стройный стан, а кремовые кружева, ниспадающие со шляпы, обрамляют овал бледно-розового лица этой Эсфири, уверенной в победе над своим Артаксерксом{52}. Имя ее шепотом передается из уст в уста. Ее знает весь Париж, в течение трех последних месяцев всюду только и разговору, что о ее романе и о ее роскоши. Ее особняк на Мессинской своим великолепием напоминает лучшие времена Империи. Газеты уже раструбили во всех подробностях этот великосветский скандал, сообщили, как высока ее конюшня, во что обошлась роспись столовой, сколько у нее экипажей, и, наконец, раззвонили об исчезновении ее мужа, который не захотел, в отличие от другого прогремевшего Менелая, усугублять свой позор и выехал за границу, — обманутый муж, живущий в наш великий век, предпочел дуться на жену издали. В газетной хронике осталось только одно белое пятно: имя того, кто сманил у него жену. В театрах эта дама всегда в первом ряду ложи, а сзади нее чьи-то усики, прячущиеся в полумраке. На прогулку в Булонский лес едет она одна, рядом с ней, на мягком сиденье, вместо спутника — огромный букет, а на стенках кареты, вокруг загадочного герба — совсем недавно выведенный нелепый девиз: Права за мной — король мой, — этим девизом, равно как и титулом графини, ее наградил возлюбленный...
Сегодня фаворитка возведена в сан. В такой день посадить эту даму на одно из почетных мест, предназначенных для высочайших особ, дать ей в спутники Ватле, верноподданного короля Христиана, и принца Аксельского, всегда готового на какую-нибудь компрометирующую выходку, — это значит открыто признать ее, украсить ее иллирийским гербом. И, однако, ее появление не вызывает ни малейшего негодования. Короли пользуются рядом преимуществ. Утехи королей так же священны, как и самые их особы, главным образом — в мире аристократическом, где еще живы традиции любовниц Людовика XIV или Людовика XV, разъезжавших в каретах королев и отправлявшихся вместо них на парадную охоту. Правда, иные жеманницы вроде Колетты Розен с видом оскорбленной невинности выражают удивление, как это в Академию пускают подобного рода женщин, но поверьте, что у каждой из этих дам есть хорошенькая обезьянка уистити, околевающая от чахотки. Общее же впечатление от фаворитки в высшей степени благоприятное. Завсегдатаи клубов говорят: «Очень шикарна!» А журналисты: «Смела!..» На нее смотрят с благосклонной улыбкой. Даже сами бессмертные, и те дружелюбно лорнируют обворожительную кокотку, тем более что она держится естественно, и только бархатистые глаза ее нарочито неподвижны, как у женщины, сидящей в первом ряду ложи и осаждаемой назойливым вниманием лорнетов.
Многие с любопытством поглядывают в сторону иллирийской королевы: как-то она перенесла появление фаворитки. О, совершенно спокойно! Ни один мускул на ее лице, ни одно перо на ее шляпе не дрогнули. Фредерика отстранилась от всякого участия в светских развлечениях, а потому не могла знать эту даму. Она никогда ее раньше не видела и теперь, как всякая женщина, рассматривающая незнакомку, прежде всего останавливает взгляд на ее туалете.
— Кто это? — спрашивает она палермскую королеву, и та поспешно отвечает: