Корона, Огонь и Медные Крылья
Шрифт:
Больше удивился, чем разозлился. Просто представить себе не мог, что такое вообще возможно — какой-то там монах или вообще кто бы то ни было отвешивает мне оплеуху. Как провинившемуся лакею! Меня это до глубины души потрясло, до ступора. И уж я всяко не ждал, что это может случиться еще раз. А Доминик прищурился, закусил губу и врезал снова — по другой щеке, прежде, чем я совсем опомнился и успел уклониться.
Я на него заорал:
— Ты что, совсем ополоумел?!
А он ответил тихо, процедил сквозь зубы:
— Понравилось, принц? Клянусь Господом, не знаю,
— Ты что? — говорю, но уже тихо.
Доминик сел на постели, обхватил себя руками и начал плакать. Навзрыд. Я сел рядом, заглянул ему в лицо. Я как-то разом остыл. Меня всегда жутко раздражали хнычущие парни… но он плакал не от страха, и не от боли, и не от… я не знаю… Он вправду их оплакивал, вот что. Язычников. Мне стало жутко и ужасно захотелось, чтобы он перестал, захотелось… не знаю, дотронуться до него захотелось… пожалеть… но он отворачивался в сторону.
— Прости мне Господи, — шептал он, всхлипывал и шептал, — как я тебя ненавижу, принц! Ты за свою жизнь хоть однажды, хоть кому-то сделал добро? Хоть крохотное? Ты хоть одну душу любил? Хоть какую-то живую тварь любил, а, принц?
Я растерялся, и щеки у меня ужасно горели. Огнем. Вообще было адски жарко.
— Лошадь, — говорю. — Собак люблю… у меня дома пойнтер остался, Булька, она очень славная, — сначала сказал это, а потом сообразил, что несу чудовищную чушь.
Но Доминик перестал плакать, вытер лицо рукавом и посмотрел на меня. А я почему-то увидел, будто до сих пор я его не видел, или видел как-то иначе, что он худющий и совершенно замученный, что у него со скулы синяк никак не сойдет, и под глазами черные пятна, и сами глаза ввалились, а нос заострился. И по этому поводу я подумал, что Доминик вчера вечером, кажется, так и не ел. А позавчера… позавчера его продержали взаперти целый день — и я не помню, приказывал я дать ему пожрать или нет.
Было ужасно тяжело ворочать языком, но я спросил:
— Доминик, ты хочешь поесть?
Он не то, чтобы усмехнулся, но двинул уголком рта:
— Я очень давно хочу есть. Я уже не помню, когда я ел, как все люди. Тебя это занимает?
Оттого, что он это сказал, мне стало отчаянно плохо. Не могу описать, как — просто плохо. Я первый раз за всю жизнь, наверное, ужасно захотел все это как-нибудь переиграть. Я захотел, чтобы мы оказались в нашем порту, когда корабли еще только собирались отплывать. Или нет — чтобы мы оказались в столичном дворце, когда Доминик привез письмо Иерарха. Но чтобы я каким-нибудь образом знал обо всем, что потом случится — чтобы все сделать иначе.
Я поискал глазами остатки ужина — страшно надеялся, что их не забрали, и их не забрали, слава Богу. Корзина еще стояла на походном поставце около койки — и в ней лежала пара хлебцев, здешних, круглых и плоских, куриная нога и несколько персиков. А в кувшине, кажется, осталось
— Там, в корзине, есть еда, — сказал я. Старался, чтобы прозвучало очень милостиво.
Доминик посмотрел на меня насмешливо, вот Богом клянусь — насмешливо. И уничтожающе:
— В самом деле? Как занятно…
Он даже не пошевелился. Я подумал, что он ужасно устал, почти смертельно. Я встал, взял корзину и кувшин и принес на постель. Поставил перед ним. Доминик посмотрел на корзину, будто не мог понять, что это такое.
— Послушай, — сказал я, а сам удивлялся, как трудно выговариваются слова, — поешь?
Он взглянул на меня внимательно и оценивающе, вытер ладони об подол балахона, вытащил из корзины хлеб и откусил. Я сел рядом и стал смотреть, как он ест — и от этого зрелища было не оторваться. Чудно, дамы и господа?
Доминик так сглотнул, что я ему подвинул кувшин. Он заглянул внутрь, отставил в сторону и сказал:
— Не буду пить. Мне нельзя. Я не могу молиться пьяный. Принеси воды.
И я пошел за водой, как паж, которого послали с поручением. Это было даже не унизительно, просто жутко непривычно и непонятно. Дело в том, что я сам хотел, чтобы Доминик напился. Я подумал, что у шатра бьет этот родничок, и что я наберу там свежей воды во флягу.
Я вышел из шатра. Стояла тихая ночь, будто никаких мертвецов и не было. Небо на востоке уже понемногу светлело, и костры все горели; я услышал, как лошади топчутся и фыркают, как часовые звякают оружием и амуницией — и подумал, что сгоревшие мне почудились. Морок. Просто морок.
У родника стоял часовой, немного видный в потемках; он отсалютовал саблей. Я набрал воды и пошел назад, как во сне. Уже у самого шатра споткнулся об мягкое.
Месяц стоял узенький, но яркий, даже вдалеке от костра кое-что отчетливо виделось. Этим мягким был труп брата Бенедикта, вот что. Золотое Око Божье, с сапфиром в зрачке, трижды благословленное, древнее, поблескивало в лунном свете, а лежало оно в сплошной рваной ране. Моему духовнику кадык вырвали и еще, кажется, из груди вырывали клочья плоти вместе с лоскутьями балахона, щеки выгрызли — так что лицо выглядело освежеванным черепом. Белые ребра торчали вверх, как разделанные свиные ребра в лавке — наверное, сердце тоже вырвали. Но крови на траве не было ни капли, а мясо Бенедикта оказалось чистеньким, тоже похоже на свинину или телятину у прилежного мясника. Может, его языками вылизывали? Или — чем? Но все это было сделано так тихо, что часовой в десяти, ну пусть двенадцати шагах ничего не услышал.
А ведь Бенедикт должен был орать во всю глотку, подумал я. Или он не мог? Как я не мог, когда они отовсюду лезли… Вот же мука, когда хочешь выть от ужаса и от боли — и не можешь…
Это меня сильно зацепило, но как-то странно. Бенедикт был старше Доминика, опытнее; у него Око имелось старинной, чистой работы, драгоценное, а на молитвеннике — охранные знаки от выходцев с того света. Но его ужасно тихо убили те самые мертвецы, которые приходили за мной.
А я так хотел избавиться от Доминика, а Бенедикта оставить при себе…