Короткая книга о Константине Сомове
Шрифт:
Пафос репрезентативности — как раз оттого, что индивидуальный стиль героинь Сомову невнятен. Разве что Карпова — «настоящее Замоскворечье — но модерн»; однако «на выходе» такой гибрид претворяется в Замоскворечье чистое, стилем вовсе не опосредованное: простодушно-веселая «Марготон», расположившись среди розовых подушек и диванных роз, простодушно-весело демонстрирует украшения. Впрочем, модерн здесь тоже присутствует, но несколько пародийно — сквозь фильтр серовских парадных портретов (Генриетты Гиршман, Ольги Орловой — последней особенно); характерный для Серова жест руки, демонстративный и вместе с тем не вполне мотивированный (он и у Сомова встретится еще не однажды), сверхдлинное ожерелье, двусмысленно сползающая с пухлых плеч накидка. Классический овал холста кажется тесным, не выдерживающим энергичного напора плоти; только ли общие сомовские нелады с пространством виной тому, что на условной плоскости стены за диваном (диванная спинка нарисована на ней плоским арабеском) вдруг, словно спохватываясь, возникает неизвестно откуда свисающий полог? Непосредственная повадка модели («болтает все время, как сорока, и вертится») в данном случае преодолевает статику задуманной формы; в этюдах к портрету еще более очевидно, как Сомов совершенно несвойственным себе образом отзывается на чужую подвижную экстравертность и как чужда ему, в сущности, эта открытая поэтика.
В портрете Олив отзвуки открытой поэтики явно
Стилизованный «гранд стиль» иначе называется «салон». Обозначение не оценочное, но лишь констатирующее, — как раз во многом благодаря салонной «выделанности» холстов Сомов, по восторженному слову Кузмина, «вступил на мировую арену гения», ибо салон по существу своему космополитичен. Собственно, это произошло позднее выхода в свет кузминской статьи, уже во французский период, и произошло лишь отчасти — эмигрантская анклавность существования препятствовала действительной широте признания русского художника, если он не принадлежал международному кругу богемы, консолидировавшемуся тогда именно в Париже, и столь же международному кругу авангарда, где являлись «своими» Марк Шагал (воспринимавшийся в 20-е как глава «парижской школы»), Хаим Сутин, Осип Цадкин и другие. Но все-таки признание у Сомова было, и не только в родной среде — даже с «фейерверками» и «арлекинадами» (чью стилистику, кстати, подхватили оказавшиеся во Франции молодые живописцы «постмирискуснического» толка — Дмитрий Бушен, Анна Дюшен-Волконская) он не оказался маргиналом в европейском «Вавилоне»: в неоклассических и «неотрадиционалистских» устремлениях авангарда 20-х годов фигура Арлекина стала чем-то вроде метафоры времени (у Пикассо, Гриса, Метценже, Дерена, Северини и прочих). Конечно, при любых чисто сюжетных созвучиях сомовское искусство располагалось далеко от авангардных поисков — зато с промежуточным, изначально адаптивным стилем «Ар Деко», популярным в ту пору в Париже, оно обнаруживало и языковые сопряжения.
«Ар Деко» есть своего рода салонная версия модерна отчасти дополненного привнесениями кубистических трансформаций. За исключением этих трансформаций, Сомов в своей заказной живописи соответствовал стилю раньше, чем стиль сложился, — жесткостью «материи», изысканностью линейных очерков, изощренным чувством живописной поверхности, образованной взаимопереходами узоров и плотных фактур. «Ар Деко» широко оперировал парафразами и отсылками к прежнему искусству, предпочитая работать с «готовыми формами», — и здесь сомовская уверенность, что все уже было и состоялось, а оттого сегодняшнему мастеру надлежит соревноваться с «великими» в отвлеченном мастерстве, «попадала» в образ: с одной стороны, в образ искусства вневременного — что порой могло вызывать и печаль («Моя комната, — пишет Сомов по поводу собственной экспозиции на выставке в пользу пострадавших от войны бельгийцев в галерее Лемерсье 1915 года, — производит впечатление выставки картин несовременных — как будто уже умершего художника»), с другой — в образ искусства «модного», пользующегося спросом.
Уже с 1910-х годов становится сложно отличить заказные портреты художника от сделанных по собственному побуждению: внешние композиционные ходы и музейно-стилизованные фактуры в тех и других нивелируют первоначальную разницу. В «халатном жанре» исполненный овальный портрет Мефодия Лукьянова (1918) — на протяжении многих лет самого близкого Сомову человека — безразлично-заглажен и как бы равнодушен к «личному», зато содержит внятный реверанс в сторону Брюллова и Тропинина; то же самое можно сказать о портрете любимого племянника Евгения Михайлова (1916), откровенной апелляцией к Энгру польстившем герою («по живописи, композиции и благородству общего тона он может считаться классическим»). Работа над заказным портретом Татьяны Рахманиновой приводит к дружбе между художником и моделью; модель — «мятущаяся… с душой неудовлетворенной, с капризами необидными», — кажется, напоминает ему героинь рубежа веков, им же опоэтизированных. Но ни следа этого смятения нет в образе, завершенном именно так, как был он задуман априорно («это будет небольшое овальное полотно», «писаться она будет в стильном светло-лиловом с серым отливом платье, с собачкой на руках…»). Сомов, как обычно, недоволен собой (героиня и ее семья вполне довольны — тоже, как обычно), но не удручающий прозаизм портрета в целом его смущает, а конкретные трудности в передаче натуры («руки, самое красивое, что в моей модели есть… они у нее вандиковские, а у меня выходят как у гуся»). Регулярно сообщая сестре о новых работах, художник с успехом сводит описания портретов к подробному описанию костюмов, в которых изображены позирующие ему дамы, — одна «сидит в платье цвета песочного, отороченном зибеллиной от Drecoll'a» (мадам Морган 1926), другая «в бархатном платье цвета lie de vin, на старинной бержерке, обитой желтым с узорами штофом» (Елена Сергеевна Питтс-Билибина, 1926), третья «в черном суконном платье с красно-карминным тоже суконным воротником и такими же отворотами на рукавах. Руки в черных шведских перчатках, на одном плече красно-рыжая с серыми разводами шаль. На голове черный бархатный трикорн» (Клеопатра Матвеевна Животовская, 1925). Портретные образы исчерпываются «околичностями» одежд и аксессуаров, каковые можно дописывать с манекена (именно так намеревался Сомов заканчивать свой последний, так и оставшийся незавершенным портрет Розарио Зубовой): прекрасные дамы в прекрасных туалетах — словно бы гарантия того, что и картина прекрасна.
Тяготение к красоте во что бы то ни стало признак салонного подхода — усугубляется в портретах, созданных вне России. По поводу «Портрета Елены Константиновны Сомовой» (1925) Сомов специально отмечает: «первый портрет, на котором я изобразил модель не некрасивой»; и — редкий случай — его, автора, этот портрет почти удовлетворяет («он вышел лучше многих мной написанных… но все-таки так далеко до совершенства больших мастеров — Рослена, Левицкого…»). Хоть «всякое человеческое лицо интересно для живописи», но Елене Питтс, носящей обычно очки, во время сеансов предлагается держать их в руках, чтобы не портить ненужной подробностью идеального строя холста, а советы другой модели, Розарио Зубовой, — советы по изобразительному улучшению внешности — принимаются безропотно. Красота портретной формы как-то путается и почти отождествляется с красотой моделей — в ответ модели хорошеют, словно по волшебству, как бы даже и против желания портретиста: племянник Владимир Сомов «вышел писаным красавцем — красивее, чем он есть…» (1925), Евгения Мациева, у которой «гадкий рот — почтовым ящиком и с зубами — расшатанным частоколом», тоже «вышла более благородного типа, чем она на самом деле» (1933), и Генриетта Гиршман в пастели (1928) «выходит и красивая, и моложе лет на 10»: «невольно, — оправдывается автор, — я пока еще сознательно не выучился льстить». Но сам подход провоцировал «лесть» — точнее, заглаживание слишком выступающего, характерного, не вписывающегося в предписанный идеальный абрис («из лица, у которого выражение довольно язвительное, я сделал что-то вроде Манилова», — с некоторым недоумением констатирует Сомов по поводу «Портрета М. И. Ростовцева»); формальное совершенство живописи как бы мыслилось возможным лишь при совершенстве ее «предмета».
Интересно, что «салонное» проявлялось главным образом в портретной живописи; иные жанры оказались в гораздо меньшей мере им затронуты. Объяснение этого обстоятельства — в самой природе сомовского подхода к «живой натуре». Как ни парадоксально звучит, учитывая биографию художника он не был портретистом в полном смысле этого слова и этой профессиональной специализации — не только не испытывал естествоиспытательского любопытства к чужому «я», но, напротив, избегал вторжений в постороннюю психику — и собственную оберегая от таких вторжений, настаивая на неприкосновенности, на «неинтерпретируемости личного». Внешнее и статическое восприятие человека как завершенной формы, более того, как формы, уже некогда имевшей аналогии и кем-то воплощенной (Левицким, Росленом, Буше, Гейнсборо, Гольбейном и так далее), предназначенной к узнаванию, а не к познанию (вспомним по этому поводу и длинный ряд автопортретов, чье главное свойство — неизменность облика), — заставляло искать «прием», а не характер, собственно, искать эту самую вечную форму, освобожденную от всего смутного и преходящего. Внутренняя система отсылок «работала» уже при встрече с натурой («модель некрасива, стара, красна лицом, толста, нет шарма. Но, конечно, если бы я был Франс Хальсом или Веласкесом, можно было бы и из нее сделать великолепный кусок живописи…»); любые карандашные рисунки возбуждали память о Дюмустье и Энгре, пастели отзывались Латуром. «Меня интересует… техника масляной краски, и я думаю, что в ней сделал успехи», — объяснял художник, и в таком объяснении содержалась глубокая истина: его действительно более всего интересовала техника, способ производства картин (целые тетради педантично исписывались рецептами составов и смесей), «секрет мастерства»; собственно, точно так же обстояло дело и с графикой. И если в жанры и в «тинтинки» уходило «личное» — собственные «поиски утраченного времени», то человеческая натура — в силу ее естественной закрытости — оказывалась как раз идеальным отвлеченным материалом для упражнений. То есть подвергалась переодеваниям, стилистическим пробам, линейному абстрагированию силуэтов — всем не затрагивающим души (ничьей души) манипуляциям с внешностью, призванным сделать прекрасной модель, и, стало быть, портрет. Художник и не скрывал своих побудительных импульсов — «задумал я сделать с него (с Бориса Снежковского) небольшой рисунок а-ля Энгр или Шассерио»; порой сам портретируемый «заказывал стиль» — «он (Михаил Брайкевич) попросил меня нарисовать с него небольшой карандашный портрет а-ля Энгр, и я, конечно, согласился. Вышел не Энгр, а что-то гораздо подешевле».
До конца жизни рисуя «красавиц своего времени и их элегансы», Сомов не переставал в процессе работы нервически томиться неведомостью результата. Вроде бы салонные ходы, отработанные приемы — и все-таки необходимость пристально глядеть в чужое лицо, чтобы перенести его на холст или на бумагу, оставалась для него глубинно травматичной. Как травматичны, в сущности, были любые прямые контакты — без опосредующей дистанции, каковой в данном случае оказывалась всего лишь дистанция стиля, точнее, стилизаторского «попадания в стиль». Художник не обольщался восторгами заказчиков («свиной у него глаз, — писал он о владельце издательства „Трианон“ Станиславе Кагане, — но это мне на руку») и понимал, что чаще всего восторгов удостаивается «портрет портретович — то есть вещь банальная и малохудожественная». Но — как раз «портреты портретовичи» кормили, давая возможность параллельно заниматься иным: тем, что автор в поздний период полагал для себя главным и что действительно во многом изменило привычный жанровый расклад его искусства. В 1933 году он писал сестре: «Не верно, когда говорят, что в старости художники непременно слабеют и только повторяют себя. Я бы хотел еще долго прожить, чтобы сделать еще много вещей и так, чтобы эти вещи искупили мои старые грехи…»
ГЛАВА 7
«Constantin Somov»
В отличие от своих друзей Александра Бенуа и Вальтера Нувеля, покинувших новую Россию сознательно, Сомов не выбирал пути эмигранта. Он встретил переворот со своим обычным пассивным «соглядатайством», в намерении «не мешаться и жить по-старому, как… жил», но при том яснее многих осознавал фатальную неизбежность событий и готов был, не сетуя, принимать холод и голод «петроградских зим». Еще в 1905 году, во время «увертюры», в ответ на страстное письмо Бенуа («я никогда не буду с грубой толпой, никогда не заражусь ее противным ревом, все равно, ревет ли она под белыми или под красными флагами»), Сомов, в сущности, с той же исходной позиции («я индивидуалист, весь мир вертится около моего „я“») говорил другу о смысле истории, о том, что знание ее закона («освободившемуся народу свобода достается ненадолго… он фатально попадает под новое ярмо») не исключает надежд на прогресс («от хотя бы ненадолго завоеванной свободы при новом закрепощении народа всегда останется большой и осязуемый кусок свободы, в этом утешение и радость завтрашнего дня»). И это неизменное сознание позволяло ему не бояться происходящего («говорю для нас о страхе благородном, а не о буржуазном или шкурном, который я тоже не считаю неблагородным, но весьма человеческим, не о нем, в котором не трясусь, пока еще события не угрожают мне расстрелом или фонарем»).
Он «просто жил» во время революции, Гражданской войны и разрухи — рисовал картинки для «Книги маркизы» (как раз в 1917 году), «купания» и «свидания», портреты. Новая власть его ничем не притесняла — напротив, он получил освобождение от трудовой повинности и охранную грамоту на коллекцию картин, рисунков и фарфора, в силу художественной авторитетности избирался в различные комитеты (в организационный комитет будущего Союза деятелей искусств, в художественно-репертуарный комитет Александрийского театра); в 1919-м состоялась его персональная выставка в Третьяковской галерее. И, отправляясь в 1923-м в Америку с Выставкой русского искусства (представителем от петроградской группы художников), он никак не предполагал, что уезжает навсегда. Но — сначала пришлось против воли взять на себя административное руководство выставочными делами (вместо заболевшего и не доехавшего до места Сергея Виноградова), в связи с этим отложив возвращение, а потом в навязанной деятельности открылся нормальный житейский ритм: новые дружеские связи, портретные заказы, между делом устроенная собственная выставка в парижском магазине Гиршмана. Так прошло два года: Россия отодвинулась в прошлое, и вести оттуда не были слишком обнадеживающими. Однако и Америка не сулила имущественного успеха (к этому вопросу у Сомова всегда было практическое отношение) — зато во Франции ждал заказ от фирмы «Стейнвей» на большой портрет Сергея Рахманинова, и там же осели друзья, а в 1924 году Мефодий Лукьянов приобрел ферму в Нормандии (Гранвилье) — и, значит, было куда ехать, и сама жизнь определила маршрут.