Короткометражные чувства
Шрифт:
Эйфория иллюзии свободы, притуплявшая чувство голода весь день, прошла. Завидев пивную, примечательную тем, что уличные столы располагались амфитеатром, Василиса притормозила и стала подниматься по ступенькам: их оказалось чуть больше нужного количества ровно настолько, чтобы наша heroиня вспомнила об одышке.
Тем не менее, кнедлики (дрянь) с квашеной капустой (кислятина) оказались весьма кстати, а уж про грамотное густое пиво и говорить нечего: сквозь его-то янтарность и разглядывала Василиса людей, сидящих за грубыми длинными некрашеными столами. Люди же, напротив, ее не разглядывали: людям было наплевать на то, что она, Василиса, тридцать пять часов ехала до их страны за каким-то приключением. Их рты жевали и ржали, жрали и пили, курили и кричали — и снова: ржали, жевали, пили — плохое любительское
Вдруг она обернулась и, непроизвольно замерев, заметила человека с рюкзаком и собакой: он был весь джинсовый,с длинными волосами. Он у-хо-дил и не знал, что у нее — у Василисы-ы-ы! — остался в России неприспособленный к жизни мальчик с ногами тридцати девяти лет от роду и неприспособленный безногий — такой уро[дился] — девяти лет. Большой всегдаписал стихи, которые всегданикто не печатал, а маленький всегдасидел в инвалидной коляске и всегда оставался беспомощным. «А если отдать его в интернат… Ну, для этих… неполноценных? — говорила ей давным-давно ма — красивая театральная пешка в шубе из лисьих лапок. — Зачем тебе инвалид? Еще родишь, а это— она указала на маленький комочек длинным перламутровым ногтем — своего рода сбой программы… Тамже за ним будут ухаживать… Лечить… Наверное… Подумай, я никогда не желала тебе пло…»
Она хотела бежать, чтобы догнать, чтобы долго-долго рассказывать о… но только чтоб он не понял ни слова: он — чех, рюкзак и собаку которого она никогда не увидит после сумасшедшей ночи нечеловеческого счастья в отеле, название которого никогда не вспомнить и не забыть, в отеле, вмиг оголившем ее до самого дна, в отеле, где тени на потолке раскачиваются не в такт ритму ее сердца, а звуки воды не до конца завернутого крана так похожи на слезы, которых нет и не будет.
…обратный поезд отправлялся совсем скоро: там, дома, ее ждали два мальчика.
Happy Hew Year
Катенька — когда-то ведь и так ее называли — подумала: заройся она сейчас лицом в снег, всё будет лучше. Суетливая предновогодняя толпа, осаждающая магазины (вполне серьезная, деловито-напыщенная озабоченность ингредиентами для оливье и проч.), казалось, пройдет по ней, еще живой, и даже не заметит, как растопчет. Ей, предновогодней толпе, явно нет до нее никакого дела — да и кому до нее, собственно, дело? ДЕЛО №… — мелькнуло ни с того ни с сего перед глазами, которыми Катенька и хотела бы заплакать, да не могла. «Ну что же, что же это такое, что я с собой творю? — молча кричала она, обходя людей, наверняка знающих, что это такое. — Как докатилась? Как могла? Почему? Господи, какая же я дура, дура, дура — нет, хуже… хуже дуры… во сто крат…»
Ей, бедняге, действительно не понарошку было так плохо, так плохо, что и сказать никому нельзя: да и кому 31 декабря скажешь «так плохо, так плохо…»? Вот она и не говорила, держа при себе раскаленную добела боль, разъедающую изнутри все то, к чему хорошо бы не прикасаться. Гидравлический пресс отчаяния, который вот-вот — и опустится по самое не могу, и придавит, и расплющит окончательно, оставив от Катеньки одно лишь мокрое место, больше ничего… — а впрочем, к чему метафоры, если жизнь не мила! «Что ж мне делать, что-о? Эй, кто-нибудь! Гос-по-ди… Да я же превратилась в кусок мяса, просто в кусок мяса… меня же живьем будто варят… Господи…»
С такими вот мыслями Катенька сворачивала с улицы на улицу под не слышные никому аплодисменты распоротого равновесия, сыгравшего с ней как по нотам злую свою шутку. «Как все глупо… Глупо, банально… Глухо… И ведь выхода-то нет, выхода-то я никакого не вижу, кроме как…» И никто не услышит, ой-"e,— раздалось из проехавшей в направлении Кузнецкого машины, и аккурат на распеве чайфовского «Ё» Катенька наконец-то заплакала.
В минус четыре слезы, в общем-то, не имеют обыкновения замерзать, поэтому говорить хорошим литературным языком о застывших соленых льдинках неуместно. «А что, что— уместно?» — будто услышала нас Катенька, но никто, конечно
Москва не знала, отчего Катеньке так плохо, но знала про обсценную лексику всю правду-матку: оной-то резать и решила.
— Милка, помоги, упала я… — услышала Катенька, методично перебиравшая тем временем способы самоубийства и отвергавшая оные один за другим, а обернувшись, увидела растянувшуюся посреди дороги бабку. — Сама не дойду…
Бабка оказалась тяжелой: уже навалившись на Катеньку всем весом, покряхтывая, она вспоминала канувшие в Лету времена, когда жетон на метро стоил пятачок. И вдруг за всеми этими дурацкими словами Катенька почуяла: бабка только для отвода глаз разглагольствует, а на самом деле знает то, что ей, Катеньке, узнать надо позарез — здесь и сейчас; в общем, мистика, да и только.
— А вот вы… вы… когда-нибудь любили? — выпалила Катенька и, испугавшись бестактности, осеклась.
— Любила, — ответила бабка как ни в чем не бывало, и снег повалил вдруг огромными хлопьями, и Катенька в какой-то момент радостно в них от боли своей спряталась. Но самое странное то, что улица Рождественка, по которой они с бабкой шли, видоизменилась до неузнаваемости — да и Рождественка ли это была, полноте? Нет-нет, какой-то другой город, другой мир… И Катенька — в другом городе или другом мире — сам слух, и то, о чем ей говорят, навсегда откладывается в выдвижные ящички памяти, и наставительное «… твою мать» — тоже.
А потом снова всплывает Москва — настоящая, лихая, гулкая — и Катенька к Кузнецкому бежмя бежит, потому как Happy New Year на носу, а там, дома, ее — ждет? не ждет? — такой же бледнолицый двуногий, которого любит она до потери пульса и до такой же потери пульса не понимает. Слезы застилают глаза, дыхание учащается: быть прощебезумно сложно.
— Пойми, — умоляет Катенька, а бледнолицый двуногий курит не переставая, и куранты бьют, и телевизор бьет, и праздник бьет, бьет, бьет по лицу наотмашь: мандарины и елка — неудачное плацебо больных на голову взрослых детей.
«…Маруся отравилась… Мужчина как фаллоимитатор… И никто не услышит… Ой-"e! Мама не пошла на аборт… Любите ли вы Брамса?..»— бредит Катенька, обнимая унитаз: новогодняя сказка бодро и весело ухает в его белую пасть.
Публичный снег
Иногда «надо» спасает от дурацких волн «А зачем все это?». Так и у него: «надо» подарить цветы Катеньке. Именно Катеньке и никак иначе: девочка терпеть не может грубостей, он перед Катенькой аки ангел — светлый и чистый. Не то что с ней— с ней-moможно было не особо церемониться в выражениях, цветов не дарить и вообще — быть собой. «Тпрр-у-у!» — остановил он ход мыслей и, купив оранжевые герберы, встал около памятника: Наше Все, позеленевший и усталый, меланхолично взирал на площадь, где на пятачке у хрестоматийного подножия так часто назначали свидания приматы очередного тысячелетия.