Короткометражные чувства
Шрифт:
Тепло
А потом я на все плюнула и поехала к деду. Дед у меня лесник и живет в лесу. Ему семьдесят с бородой, но он держится, и я слегка завидую его утренней бодрости.
— Дед, — сказала я, морщась от нахального солнечного зайца, прыгающего по моему носу, — слушай, дед. Ты меня ночью отпустишь одну на реку?
— А чего, иди, — говорит дед. — Места тихие, людей нет, волков тоже. А чего это вдруг?
— Хочу, — потягиваюсь я, нащупывая джинсы.
— Альму возьми и ружье. Стрелять можешь?
— Дед, ну разряд
— Ладно. Тебе на работу?
— Не надо, — улыбаюсь я.
— Как так?
— А так. Уволилась.
— Да ну! — присвистнул дед. — Давно?
— Да позавчера с утра.
— Понял, — дед почесал за ухом. — А жить на что будешь?
— А на что Бог пошлет, — смеюсь я, впрыгивая в сандалии. — Значит, отпустишь?
— Отпущу, только ты аккуратно, смотри!
— Ага, — смотрю я.
Мы идем с Альмой по узкой тропке: сосновый воздух убаюкивает и поначалу обескураживает. Альма — гремучая смесь волка с овчаркой — пьет воду из ямки, а потом лижет мне ладонь шершавым своим языком: с ней не страшно. Мы идем еще с полчаса, а потом оказываемся у реки. Я с облегчением избавляюсь от палатки и наклоняюсь к прозрачной глади, и лицо мое кажется мне там,в глади этой — настоящим. Однако зашоренный мозг тут же выдает любимую вариацию из репертуара бывшей-почти-свекрови: «Лицо хозяйки дома — это унитаз!» Я хмурюсь, хохочу, отмахиваюсь: «Молчи, грусть, молчи!» Лицо бывшей-почти-свекрови и вправду напоминало столь необходимый человечеству предмет: вместо ухода за кожей она ухаживала за унитазом, и я удивлялась, как тот не протерся до дыр…
Я встаю, поднимая руки к Солнцу: оно входит в меня подобно вхождению любимой плоти в плоть собственную, и я не выдерживаю — падаю, растягиваюсь, мурлычу. «Как жаль, если Солнце взорвет когда-нибудь само себя…» — думаю, но мысль ускользает, ускользает, ускользает… Альма тяжело дышит: жарко. Она бредет в тень, высунув язык.
Я собираю то, что собирают обычно для костра, и когда добра этого оказывается достаточно, чтобы просидеть ночь, ставлю палатку: сегодня я принадлежу самой себе — не больше, но и не меньше.
Откуда ни возьмись, появляется дед:
— Ну, ты как?
— Нормально. А ты что, за мной следить будешь? — слабо рычу.
— Не буду, не буду, — дед смотрит по сторонам. — Палатку-то укрепила?
— Укрепила, укрепила. Дай расслабиться в кой-то веки…
— Да успеешь еще. Я вот тебе наливки своей принес, а то вдруг холодно ночью, — дед протягивает мне темную поллитровую бутыль, засемьюпечатанную огромной пластилиновой пробкой. — Эта у меня пять лет стояла. Ну, я пошел…
— Спасибо, дед, — киваю растроганно.
Дед ничего не говорит и уходит, шаркая ногами. Я раздеваюсь и прыгаю в воду. Я знаю, что так хорошо мне не было лет сто.
Кузнечики… Стрекочут, черти. Почти романтика. Дед говорил, что в древности июнь называли «изок» — «кузнечик», а старинное «червень» дали июню из-за червяков — червенцев, из которых добывали багряную краску. А мне
Дед много знает. Помню, в детстве он рассказывал (пугал!) о Семицкой неделе — той, что на седьмую после Пасхи идет: «русальной». Я вся дрожала от страшных его историй и потом долго не могла заснуть: «В Семицкую, — крутя ус, вещал дед, — покойники без пристанища бродят, о старой своей жизни вспоминают. Добрые люди, жалеючи, на их могилы приходят, разговаривают. „Задушные поминки“ справляют. А к кому не приходят живые, те часто из могил встают, с русалками дерутся, ссорятся. А русалки — хитрые! — за это живым мстят».
Через много лет я прочитала об этом в «Славянской мифологии», слово в слово, но ничего не почувствовала и поняла, что понемногу костенею.
Сумерки. Разводя костер, я смотрю, как Солнце заходит за воду, и, жертвуя 90 x 60 x 90, уплетаю макароны с тушенкой.
Через несколько часов за костром почти ничего уже не было видно. Я сняла часы — не хотелось считать чертовы секунды, которых всегда так мало: темный лес, прохлада воды, спящая рядом собака, языческое благоговение перед огнем — что еще нужно? Выпив стакан крепкой дедовой наливки, я закрыла бутыль: напиться в такую ночь оказалось бы слишком глупо.
…и отключилась. Прошлое казалось случайностью, о будущем же не думалось. Я врастала зрачками — в огонь, кожей — в воздух: «Нет, так не бывает», — вертелось в голове, но так было… И мираж лермонтовского паруса маячил, и исчезал страх, а слово «волшебно» не выглядело ни высокопарным, ни надуманным. Не хотелось ничего и никого. Наконец-то я пела с собой в унисон: и только ветки хрустели изредка, и только какие-то ночные птицы озвучивали это лето, и только мы — я и июнь — существовали в этом лесу. Не считая собаки.
Не помню, сколько времени я просидела вот так, глядя то на огонь, то на воду, как вдруг Альма повела своим мокрым носом, заурчала, ощетинилась.
— Что, собача?
Она встала и неслабо подала голос, на который наслоился уже другой, человеческий: так они и дуэтили посреди ночи, пока я не крикнула: «Кто там?» Вместо ответа показался стриженный «ежиком» мальчик лет восемнадцати — худощавый, с добрыми, оленьими какими-то глазами и маленьким рюкзаком за спиной. Мальчик понял мой жест и подошел к костру: мне почему-то показалось, будто «ежику» холодно и что его не надо бояться.
Я присела на бревно, изучая незнакомца: тот как будто стеснялся и не заговаривал. Его лицо было нежным, как у девчонки, впрочем, как и руки с длинными «пианистическими» пальцами, которые он тут же спрятал в карманы, поймав мой взгляд.
— Как тебя зовут? — начала я, хотя меньше всего в ту ночь мне хотелось с кем-то знакомиться.
Мальчик помотал головой.
— Не понимаешь по-русски?
Он снова повторил то же движение.
— Ты что, немой?
Он облегченно закивал, обозначая своенепонятными мне знаками.