Коррида
Шрифт:
Итак, клинок Пардальяна упал на арену.
Но было бы величайшей ошибкой верить Бюсси-Леклерку, прокричавшему, что он обезоружил своего противника.
Да, клинок действительно отскочил, но только потому, что был предварительно подпилен, а место подпила было искусно замаскировано, однако эфес остался в руке шевалье!
Короче говоря, Бюсси-Леклерк никоим образом не выбил оружие из рук своего противника, а жалкая комедия, разыгранная им только что, была придумана Центурионом. Именно он подсказал эту мысль бретеру, именно он осуществил самую щекотливую ее часть, то есть заменил шпагу шевалье на испорченное оружие.
Бюсси-Леклерк мог ликовать вволю, ибо издали эфес шпаги, оставшийся в судорожно сжатой руке Пардальяна, был незаметен, зато, напротив, все могли видеть, как летит клинок; таким образом, у большинства зрителей не оставалось ни малейшего сомнения: на непобедимого, грозного француза нашлась управа.
Победа Бюсси-Леклерка выглядела убедительной и абсолютной: выяснилось, что в тот момент, когда он делал выпад против своего вероломного обезоруженного противника, его шпага оцарапала-таки палец шевалье; этой царапины оказалось достаточно, чтобы на руке Пардальяна выступило несколько капель крови, окрасив ее алым цветом.
Это был всего лишь пустячный укол, но издали кровь позволяла думать, что рана довольно серьезная.
К несчастью для Бюсси, картина принимала совершенно иной вид для тех, кто, находясь в первых рядах, мог рассмотреть вблизи и во всех подробностях ту сцену, которая произошла только что.
Эти люди разглядели обломок шпаги, оставшийся в руках у шевалье. Они поняли, что если француз и остался без оружия, то не благодаря искусству Бюсси, а вследствие досадного недоразумения. Более того: по зрелом размышлении и само это недоразумение показалось им каким-то подозрительным.
Что касается Пардальяна, то на какую-то секунду он растерялся (что вполне понятно), увидев, как его шпага взвилась в воздух. Он тоже поначалу простодушно счел все происшедшее случайностью.
Правда, с того самого мгновения, как ему был в оскорбительной форме брошен вызов, его доверчивость сильно поколебалась, и он был настороже. Но, как ему представлялось, речь могла идти только о каком-нибудь неизвестном фехтовальном приеме, о каком-нибудь секретном, нечестном выпаде, недостойном дворянина.
Ему и в голову не могло прийти, что неистовая ненависть может лишить чувства чести и даже простого здравого смысла человека, славшего до той поры храбрым и умным, и вынудить его затеять такую подлую, такую сложную и такую глупую интригу – ведь, в конечном счете, на что надеялся Бюсси, разыгрывая сию грубую комедию?
Однако, услышав торжествующий крик бретера, шевалье был вынужден признать, что подобная метаморфоза возможна. И его противник показался ему настолько жалким и одновременно смешным, что он невольно, позабыв обо всем на свете, расхохотался – звонко, весело, неудержимо.
Реакция Пардальяна, особенно в такой момент, была совершенно неожиданной; в раскатах смеха шевалье звучал сильнейший гнев, и присутствовавшие при этой сцене, внезапно похолодев, оторопело переглядывались – смех Пардальяна произвел на них явно более глубокое впечатление, нежели трагические перипетии той битвы, что разыгрывалась на их глазах.
Как бы ни был храбр Бюсси-Леклерк, он ощутил, что по всему его телу пробежал озноб, и, словно не чувствуя себя в безопасности, он придвинулся поближе к плотным рядам солдат; теперь он уже горько пожалел, что в точности следовал коварным советам Центуриона, ему стало стыдно за гнусную роль, навязанную ему в этой истории.
Шевалье продолжал хохотать, но в нем все нарастал и нарастал неистовый, исступленный гнев, какой он редко испытывал в своей жизни; этот гнев завладел им до такой степени, что он, человек, который умел сохранять хладнокровие в самых сложных переделках, сейчас был совершенно вне себя; он был неспособен умерить свою ярость и еще менее – трезво разобраться в своих чувствах.
Он понимал только одно, и именно эта мысль вызывала его бешеную ярость: прибегнув к бесчестным приемам, Бюсси, если так можно выразиться, отдал его во власть палачу, предварительно связав по рукам и ногам. Больше всего Пардальяна бесило как раз то, что в результате действий бретера он оказался обречен на неминуемую гибель. Мысленно он даже не кричал, а вопил:
«Как! Возможно ли, чтобы из-за пустякового удара, нанесенного его самолюбию, человек опустился так низко?! Клянусь Пилатом! Плохо же я знал этого Бюсси-Леклерка! Это опаснейший мерзавец. То, что он подстроил эту дурную комедию, желая потешить свое тщеславие, – это я еще могу себе представить… Хотя, по-моему, это представление никого не может обмануть… Но ведь он хладнокровно задержал меня здесь, зная, что я попадусь, как пескарь в сети, – вот что гнусно, непереносимо, непростительно, невероятно, вот что оскорбляет меня сверх всякой меры; он трусливо вызвал меня на дуэль и вероломно лишил оружия как раз в тот момент, когда, как ему отлично известно, жизнь моя находится в опасности. Почему он не попытался честно убить меня, коли уж ему так хочется моей смерти? Почему он предпочел пойти на такую подлость? Зная уготованную мне участь, он сознательно, злобно, по собственной воле сделался пособником палача.
А ведь я слышал, как он говорил Фаусте, что не хочет избавлять меня от предназначенной мне пытки, убив меня. Что еще за пытка такая? Ну, на сей счет вполне можно положиться на неистощимую изобретательность проклятой папессы. Смерть всем чертям! Этого злодея должно постигнуть немедленное возмездие, и раз у меня нет оружия, я сейчас же задушу его своими собственными руками. Хотя нет. Поскольку единственные раны, которые этот мерзавец переживает болезненно, это удары, нанесенные его самолюбию, я нанесу ему такое смертельное оскорбление, что воспоминание о нем будет жечь его до конца дней, если, конечно, он вообще захочет оставаться в живых после того, как услышит мои слова. Да-да, решено: я достойно отплачу ему за безмерное вероломство».
И пока все эти мысли проносились в его голове, ярость, возрастая, искажала черты его обычно спокойного лица; он сделался просто неузнаваем.
Пардальян стоял страшный, смертельно бледный, глаза его были широко открыты; казалось, он не мог бы, даже если бы захотел, сдержать этот странный смех. Жесты его стали резкими, судорожными, какими-то механическими, так что какое-то мгновение он походил на буйного помешанного.
Это ощущение возникло едва ли не у всех свидетелей вышеописанной сцены, потому что шевалье краем уха услышал, как Фауста, чей голос дрожал от радости и надежды, воскликнула: