Костер
Шрифт:
Он приостановил свою медленную речь и вдруг с облегчением сказал:
— Знаешь, я все чаще думаю о маленьких домах. Даже о каких-нибудь шестистенках. По-русски. Доступнее, скорее строить. Кварталы, которые омываются дыханием леса, полей. С водоемами, а зимой с катками для ребятишек.
— Но коттеджи, наверно, малоэкономичны, — перебила Аночка с видом критически мыслящего плановика.
Ее шутливое лукавство он, конечно, уловил, но ему хотелось договорить серьезно:
— Представь — нет. Если это не барские особняки, разумеется. Я вычислял. Получается, что при одинаковой жилой площади строительство и содержание многоэтажных домов-коробок по вертикали гораздо дороже, чем комплекс маленьких отдельных домов — по горизонтали. Там лестницы, лифты,
— Деревенского, — добавила она, покосившись на Кирилла.
— Типового. Благоустроенного. Превосходящего не только деревню, но прежде всего — город. Без его пыли, сажи, грохота, толкотни. Без потасовок в коммунальных квартирах. Все дело в планировке, в размещении. В оздоровлении условий. В характере градостроительства.
— Все поселки ползут вширь, — скептически заметила Аночка. — Сколько же надо земли?
— По-твоему, у нас мало? Мы же не спекулируем землей. Другое дело — разбазаривать ее.
— Ну, а транспорт? Если твои горизонтальные поселения растянутся на километры…
— Это из области ужасов! Города-гиганты бессмысленно перегружаются промышленностью, а жилье строят так, что горожанину до места работы скорее как за два часа не добраться. И жалуются на трудности коммуникаций! Надо перестать кучиться. Тогда и с транспортом будет куда проще. Дело в пропорциях между промышленностью и жилыми строениями. В размещении по плану. В большом государственном плане!
— В мечте, — улыбнулась Аночка.
— Да. В битве за мечту, — подтвердил он сурово и заговорил с необычной для» него поспешностью: — Меня ругают. Кто? Все, кому нужна вода, жилье, трамвай, мосты, очистка ям, кто ходит в бани, в парикмахерские, лечебницы, кто лежит в больницах, родильных домах, живет в бараках, которые значатся под рубрикой аварийных. Граждане. Горожане. Они-то, во всяком случае, правы. Одна беда — сам себя ругать я не могу. На свой вопрос — делаю ли, что возможно, я по совести отвечаю себе — делаю все, что мыслимо. Мою мыслимую, а вернее — немыслимую работу критикует исполком, тянет меня на своих заседаниях. Но заговори я о средствах, о людях, о том, что и коммунальному делу надо дать размах, а не подпирать его то тут, то там пасынками, как гнилые телеграфные столбы, — только заговори! Разве я не пробовал? Меня засмеяли. Намереваешься раздуть коммунальный вопрос, а сам не выполняешь даже своего малого плана! Почему же меня не прогонят со службы, когда я его не выполняю? С любого завода прогнали бы, наверно. Да потому что нельзя строить дом без кирпича или без леса, без плотников, нельзя вести водопровод без труб, без слесарей, землекопов. План слишком мало обеспечен, потому и мало выполним. Все это знают. Знают также, что без коренной решительной перемены в подходе ко всему коммунальному делу нечего и говорить о каком-то большом плане. Еще лучше знаю я, что большой план придет. Это никогда не может быть слишком рано. Однако не должно быть и слишком поздно. Но сейчас… С этим придется, товарищ Извеков, погодить. Пока это невозможно. Пока…
Он наконец остановился. Видно было, что мысль его не изменила направления, но ведь не с отчетом же он выступал перед пленумом исполкома, — да для пленума и не годилась бы его речь, а для жены она могла быть, пожалуй, много короче. Аночка нежно погладила его руку. Он спросил:
— Ты что? Жалеешь меня?
— Разве таких, как ты, жалеют! — вдруг сильно сжав его пальцы, отозвалась она.
Он поднялся. Она тотчас встала и пошла с ним в ногу.
— Взвиться бы соколу орлом в поднебесье! — раздвигая плечи, громко сказал он и огляделся. — Всего становится больше, как ни говори. И чем больше становится, тем больше не хватает.
Тогда она опять засмеялась.
— Насчет орла, милый мой сокол, и насчет того, что всего становится больше, — это чтоб
— По-твоему, тульские немощи заслонили мне весь свет? А я вижу, мы растем, и знаю — будем расти еще больше. Если нам не помешают.
— Кто? Помешает — кто?
…Сейчас Кирилл живо расслышал, голос беспокойства, заглушивший Аночкин смех ее настойчивым вопросом. Они тогда много говорили о том, кто может помешать росту, помешать жизни. Зачем должно было случиться, чтобы Аночка теперь первой, одной из самых первых и на самой себе узнала — кто помешает, кто уже помешал? Зачем? Что с ней, что с ней теперь, в эту минуту, когда он слышит ее голос, ее смех, видит ее так кристально четко, как ни в одну из прежних разлук? Что с ней? — повторял и повторял он, пока воспоминания, перегоняя друг друга, смешиваясь или разделяясь, струей вились вокруг единственного чувства, переломившего сознание: мы в войне. Уже в войне.
Нет, не выходит из головы никчемный теперь вопрос — что же все-таки сделано за прошедшие четыре тульских года? Что прочно, что гнило? Чему предстоит выдержать испытание, чему — рухнуть? Так много, кажется, поработано для будущего, так мало выполнено. Чугунный вопрос с запятой играет на перекрестке язвительной струйкой воды: да, товарищ Извеков, — такой срок, и так мало сделано.
Черт побери эту колонку! Она вывинчивает из памяти Кирилла все, что ей захочется, да еще и посмеивается: немного сработано, товарищ Извеков, немного. Например, можно было бы провести водопровод к себе в квартиру. Всего каких-нибудь метров десять через мостовую от колонки. Небезызвестный Михаил Антипович Придорогин, удержавший за собой скромную должность по водопроводной части, советовал такое благоустройство осуществить непременно. Но Извеков не внял совету.
— Не раньше, чем дойдет очередь до нашего квартала, — возразил он. — Есть нужды поострее моих.
— Старомоден ты, товарищ Извеков, право, — сказал на это Придорогин.
— А по-моему — новомоден. К тому же ты первый напишешь докладную, что, дескать, Извеков самообслуживается.
— За кого ты меня принимаешь? — в высшей степени обиженно парировал Придорогин.
— За тебя, — спокойно ответил Кирилл.
…Новомоден. Что значит это дурацкое слово — новомоден? Оно бессмысленно лезет в голову Кирилла, и нужно чуть ли не физическое усилие, чтобы выбросить слово вон из головы и с ним всю путаницу, нахлынувшую после того, как прозвучала по радио страшная новость.
Кирилл делает это усилие и распахивает хорошо знакомую дверь здания на улице Коммунаров.
По лестнице обкома Извеков поднимался не один. Впереди, торопясь, шли люди, — он видел перед собой запыленные сапоги. Разговоров слышалось немного, звучали они глухо.
На верхней площадке становилось тесно — движение замедлилось в дверях. Явившиеся здоровались друг с другом, и здесь, наверху, держалось тихое гудение голосов.
Наряду со знакомыми лицами были никогда не встречавшиеся Кириллу, среди них — совершенно молчаливые военные. Ему несколько раз пожали руку и кое-кто на ходу задал вопросы, не обязывающие отвечать, вроде: «Ну, что скажешь?» Все говорили короткими фразами, которые будто нечаянно выпадали наружу из замкнутых размышлений, более важных, чем произнесенные слова.
Эта сдержанность, эти обрывистые фразы на какой-то общей низкой ноте мужских голосов не только не создавали шума, естественного для стечения людей, но производили впечатление напряженной тишины.
Кириллу стало казаться, что ему давно знакомо такое странное впечатление тишины и одновременного гудения голосов, что это, наверно, отвечает какому-то состоянию чувств, в котором находятся все, кого он видит, и он сам. Он все больше ощущал тесноту, все внимательнее останавливал взгляд на лицах, продвигаясь вместе с другими вперед. Ему представилось, что он уже когда-то продвигался вот так же, замедляя шаги, теснясь в проходе к дверям, и что так же, вплотную с ним, двигались его товарищи, обмениваясь обрывистыми словами, и что тогда тоже было напряженно-тихо.