Коулун Тонг
Шрифт:
— Да пойдем же, Чеп, — произнесла мать.
Толпа людей, устремляющихся в сторону Сентрал, вспучилась волнами вокруг Мэйпин, поглотила ее; а Чеп все силился увидеть ее, дать понять, что он ее не оставит. Китайскому обычаю «взгляда напоследок» она придавала большое значение. Он никак не мог отыскать глазами ее лицо.
— Чеп!
При мысли, что надо искать такси, мать загодя начала ворчать. Чеп злился, что его так бесцеремонно уволокли из Макао; ему нестерпимо было думать, что сейчас придется тащиться с матерью домой. В ту самую ночь, когда он собрался признаться любимой женщине в любви, ему помешали с ней остаться.
Кто-кто,
Вытянувшись во весь свой немаленький рост на кровати в Альбион-коттедже, Чеп расположил ступни под прямым углом к постели и, сложив руки на груди, уставился в потолок точно так, как в минуту блаженства в «Бела Висте», подобно мраморным изваяниям на английских надгробиях.
И взмолился, чтобы Мэйпин в Коулун Тонге делала в этот миг то же самое. Страдать — это по-китайски, не жаловаться — это по-китайски, растворяться в толпе — тоже по-китайски. Его «взгляд напоследок» — не самая последняя попытка взглянуть на нее, но последняя удачная, на цыпочках, с мучительно вытянутой шеей, — пришелся на момент, когда она пробиралась, точно потерявшийся маленький мальчик, сквозь толпу (он узнал ее по затылку): «Я тебя люблю».
Утром он проснулся с намерением тут же помчаться в «Империал стичинг», чтобы увидеть Мэйпин. Войдя в «залу», он увидел, что мать уже пьет чай за столом. Она читала «Спортинг ньюс», обводя имена перспективных лошадей, — на ее языке это называлось «гандикапить лошадок».
— Наше счастье, — произнесла она, глядя в газету.
У скаковых лошадей бывали клички типа «Наше Счастье», и, возможно, она имела в виду лошадь, на которую выгодно ставить. Но мать все не умолкала: говорила и говорила с тягучей, самодовольной интонацией, словно нарочно силясь задержать Чепа. За ней такое водилось: иногда она ловила его своими придирками, как сетью, возводила перед ним стену из слов. И чем дальше, тем хуже: в последнее время она вообще впала в какую-то деспотическую словоохотливость. Сделка с мистером Хуном изменила ее мировоззрение, обнажила властные замашки, ранее бывшие просто милыми причудами забавной старушки.
— Я всегда считала, что твой отец распоряжался деньгами по-дурацки. Фабрика эта треклятая.
Улыбнувшись Чепу, она похлопала по стулу рядом с собой, у стола, где поднимался пар над ее чаем.
— Мистер Чак — продолжала она, безостановочно подчеркивая клички лошадей, не поднимая головы. — Бедный старик Геннерс. Может, и верно говорится «Живешь — ни в грош ни ценят; помрешь — враз хватятся», но если б мистер Чак не протянул ноги, светил бы нам сейчас миллион гиней? Было бы у нас «все чудесно, чего и вам желаем»? Вряд ли.
И вновь слово «миллион» в ее устах придало ей нелепый гаерский вид; ляпсус
— Красота, — продолжала она. — Вот что, Чеп, выпей-ка чашечку чаю и ешь овсянку, пока не остыла. Ван!
Явился Ван, по своему обыкновению ступая боком и сутулясь. Нервно улыбаясь, спросил:
— Мисси?
— Хозяин хочет овсянки. И принеси еще горячей воды — подлита в чайник, будь уж так любезен.
Когда это Чеп сделался хозяином?
Чеп остался стоять. Сказал:
— Да я уже ухожу.
Все его мысли были заняты Мэйпин: он почти видел, как она слегка склоняет набок свою маленькую головку, чтобы лучше расслышать его стук или звонок телефона.
Мать не сдавалась — она выпятила челюсть, заиграла желваками. Лицо у нее было бледное от природы, мясистое — в минуты покоя ни дать ни взять пудинг; но неудовольствие она умела изобразить отменно, выучившись этому искусству у разных премьер-министров Великобритании двадцатого века, которых Чеп знал по фотографиям. Его мать умела смотреть ледяным взглядом Тэтчер, надувать губы на манер Гарольда Вильсона, лихо, как Джим Каллахан, вскидывать подбородок. А ее нос — крючковатый, розовый — был точь-в-точь нос Эдварда Хита. Теперь, с выдвинутой вперед нижней губой, с вздрагивающими желваками, она была Черчиллем, и Чеп знал: это означает запрет.
— Но мне нужно заскочить на фабрику.
Мать все с той же выпяченной губой сказала:
— И думать не смей, зайчик мой.
— Мама, — просительно, почти жалостно протянул он.
— Сегодня скачки.
— На дороге — сплошная пробка, до самой Ша Тинь!
— А «Счастливая долина»? Возьмем такси. Как в старые времена.
— Первый заезд в полтретьего, — вступил Чеп в переговоры. — Сто раз успею вернуться с фабрики.
— Садись, Чеп, и ешь завтрак, — ответила она, вновь уткнувшись в программу скачек. — Через час придет Монти.
— Он-то чего от нас хочет?!
С деланной неохотой, словно Чеп заставлял ее отвечать насильно, она подняла лицо и подарила ему исполненную презрения улыбку.
— Он-то чего от нас хочет?! — повторила она, передразнивая. (А Чеп подумал: если у нас с Мэйпин когда-нибудь будет ребенок, я никогда не буду ни насмехаться над ним, ни передразнивать его слова.) — Он хочет нам помочь. Он хочет обсудить продажу фабрики. Хочет довести до конца дело с Хуном. Неужели сам не понимаешь? Мы его клиенты, вот он нас и курирует.
«Курирует», значит. Еще одно слово, которого он в жизни не думал услышать от матери; Чеп удовлетворенно отметил про себя, что, произнеся «курирует», она расписалась в своем полном идиотизме.
— Хун — подонок, — сказал Чеп. — Хуже подонка.
— Он покупает. Мы продаем. Деньги он выкладывает на бочку. Остальное не важно. И ты еще называешь себя бизнесменом?
Какая мудрая коммерческая прагматичность для женщины, которая всю жизнь вязала свитера, платила букмекерам, да еще учила повара-китайца печь овсяные лепешки, правильно обрезать горбушки для сандвичей с селедочным маслом и выкраивать лишний бутерброд, опуская кончик батона в масленку.