Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:
Но делать было нечего, и матинка опять сказала:
— Пошлите в Москву моего хлопчика.
— Я сам скажу, мамо, я сам! — с досадой дернул ее за рукав, взопрев и весь горя, бедняга Михайлик. — Я сам…
— А откуда вы тут объявились? — недоверчиво спросил у матери сотник Хивря, поглядывая на них через окно.
— Из Стародупки, паночку, — почтительно поклонилась Явдоха.
— Хочешь сына послать на верную смерть?
— Э-э, нет, — сказала матинка. — Он дойдет. Живой!
— Разве он знает дорогу?
— Я ж сама пойду с ним, папе.
— А ты? Ты знаешь дорогу до самой
— Расспрошу.
— А сын грамотен?
— Нет.
— А как же он будет говорить с самим царем?
— Вот как я, пане, с вами.
— Царь, вишь, только по-ученому разумеет.
— Как же будет? — тревожно спросила мать.
— Никак! — тоненьким голоском засмеялся Хивря.
Явдоха склонила голову, а сынок ее, готовый от смущения провалиться сквозь землю, рванулся прочь от окна, но матинка держала его за руку, ей ведь надо было знать, что будет дальше.
Пан Пампушка, узнав Явдоху и Михайлика, хотел было приказать челяди схватить их, однако тут же владыка снова спросил:
— Кто ж понесет письмо?
Тогда старый цехмистр гончаров Саливон Глек сказал:
— Мой второй сын, Омелько. Он понесет письмо.
Напряженное молчание встретило слова гончара.
Никто не ждал такого!
Старший сын Глека, Микола, козак ученый, что дослужился уже до хорунжего, ушел недавно с таким же письмом в Москву.
В дорогу дали ему голубя и велели, коли дойдет, пустить его из Москвы с письмом, дабы мирославцы знали, что ответил царь на их просьбу о помощи.
Но вчера голубь вернулся. Без письма.
Что-то, видимо, стряслось недоброе…
А вот сегодня, сейчас, старый гончар сказал, что и новое письмо в Москву понесет второй сын его, Омелько Глек.
Этого не ждали. И народ молчал.
У Саливона Глека, кроме Омелька и Миколы, был еще и третий сын, самый младший, Тимош, спудей киевской Академии, который весьма огорчил старика, вернувшись этой весной в Мирослав с бродячими лицедеями. Вот и сейчас где-то там, на базаре, позоря своего отца, он показывал забавные штуки, и о том глупом штукаре, коего уже успели узнать мирославцы под именем Прудивуса, Саливон и слышать не хотел, и нынче говорил всем, что сынов у него не три, а два: Микола, что отправился в Москву, и второй, Омельян, спевак, любимец и гордость горожан, которого безумный родитель посылал теперь также на верную смерть.
Проучившись сколько надо в Академии, в Киеве, Омелько Глек пел там годик-другой на клиросе Святой Софии, и на богослужения со всего города сбегались люди послушать сына мирославского гончара, затем что голоса такого доселе не слыхивали, — дивились и чужеземцы его пению, а москвитяне, прибывавшие в Киев, пытались переманить знатного певца в Успенский собор, что в Кремле, да все те попытки были тщетны, ибо, прожив около года в Вене и Милане, где он учился на начального певчего и музыкотворца, Омелько Глек не захотел ни в Киеве оставаться, ни в Москву ехать, а возвратился в свой родной Мирослав с доброй славою «мужа благоговейна и словеснейша», как говорили тогда по-церковнославянскому, дидаскала и витии, певца и протопсальта (сиречь хорового регента), человека, владевшего «художного эллино-грецкого языка уменьем да искусством».
Омельяна
И вот сейчас, когда отец сказал то, что он сказал, никто старику гончару не ответил.
Все молчали.
Никому не хотелось потерять Омелька.
И мирославцы очень обрадовались, когда сотник Хивря, коего черти в тот день то и дело дергали за язык, начал перечить и тут.
— А почему мы должны посылать именно твоего Омелька? — спросил он у Глека. — Надо ведь смелого!
— А мой Омелько разве… — начал было Глек.
Но все закричали:
— Орел!
— Надо ж дорогу найти средь лесов и степей! — не успокаивался пан Хивря.
— Этот найдет! — чтоб не дать в обиду своего любимца, возразили горожане, хоть добрым людям не больно хотелось, чтоб искал эту дальнюю дорогу именно он.
— Грамотного и ученого нужно — с царем говорить.
— Этот слово скажет! — закричала громада.
А архиерей молчал.
Ему приятно было слышать, как одобрительно говорят люди про его любимца, но не хотелось терять замечательного соборного певца, не хотелось подвергать опасностям жизнь умельца такого — с талантом от самого бога, хотя епископ и понимал, что посылать надо как раз Омелька: дело-то оборачивалось ой-ой как круто, и от посланца, который должен был ныне идти в Москву, зависела, может, дальнейшая судьба труженицы матери-Украины, как называл пан архиерей свою отчизну…
И владыка спросил у Глека:
— А ваш Омелько… где он сейчас?
— На северной крепости… в бою.
— Захочет ли он идти?
— Сын захочет того, что прикажет отец.
— А что отец прикажет?
— Что решит мир. А мир решит: надо идти!
Но мир молчал.
Хотел было что-то сказать пан Куча-Стародупский, но, услышав что-то, быстро обернулся к двери…
В покои с прельстительным смехом не вбежала, не вплыла, а влетела райской птицей восемнадцатилетняя пани Роксолана Куча, в лучшем своем наряде — в добром десятке коралловых нитей, вся в жемчуге и адамантах, которые бесславно меркли, споря с ее прелестными очами, что игриво сияли, озаряя ее зардевшееся и без того совсем еще юное лицо девочки, преждевременно ставшей молодицей.
Пани Роксолана Куча появилась тут не без умысла — покрасоваться перед почтенными людьми, а предлогом было ее доброхотное желание — помочь молоденькой хозяйке архиерейского дома, Ярине Подолянке, племяннице епископа, что совсем недавно прибыла к родному дяде, старшему брату ее покойной матушки, и теперь вот, не впервые ли, должна была показаться жителям Мирослава.
Но Ярина Подолянка, робея, видимо, перед незнакомыми людьми, еще была во внутренних покоях, а перед радой красовалась и выкручивалась уже знакомая нам пани Кучиха, Роксолана. А как в архиерейских покоях в большинстве люди были в летах, то и взгляд ее быстренько перелетел за окна, где сгрудились молодые парубки.