Кожаные перчатки
Шрифт:
В голубых, навыкате, глазах появилось не совсем еще уверенное узнавание. Было интересно наблюдать, как это узнавание сменилось где-то в глубине темных зрачков тревогой и как эта мгновенная тревога уступила, в свою очередь, место выражению, с которым смотрит, наверное, нашкодивший щенок, схваченный за шкирку. Глаза бегали угодливо и деланно.
— Ладно, друг, — хрипнул он. — Отпусти, ладно! Пошутил, хватит… Знаю я тебя, видел…
Я немного отпустил его. Он передохнул, покрутил шеей, искательно заулыбался:
— Силен, силен, кореш. Засветил тому охламону правильно!.. Чемпионом станешь, помяни мое слово…
Значит, он меня до конца не узнал.
Надо было кончать комедию. Я держал его правой рукой, а левой сдернул с головы ушанку. Я приблизил к самым его глазам рубцы от шрамов: «Чья работа, паразит? Чья?..» Он дернулся, решив, очевидно, что сейчас последует хулиганский удар головой. Он все еще ничего не понимал, и мне вдруг показалось отвратительной вся эта комедия посреди улицы, после того, что было пережито в этот необыкновенный вечер.
Я отпустил бандита. Я просто не знал, что с ним делать дальше. Ударить его я не мог. Не мог после того, что было только что в цирке. Это было бы подлостью, изменой чему-то очень большому и светлому.
— Счастье твое, — сказал я. — Счастье, что мы боксеры…
Толпа стала расходиться, ничего толкового больше не предвиделось. Приятели подлеца, благоразумно отступившие в сторонку, подошли, подняли дружку кепку, которую мы порядком потоптали во время задушевной беседы.
Все кончилось. Но вдруг слабенько, но вполне отчетливо хлопнули две пощечины, и тут же еще две! Клетчатая кепка, только что отряхнутая, отлетела на несколько шагов.
— Наташка! — метнулся я.
Девчонка, в сбившемся на затылок беретике, хлестала по враз взмокшей физиономии, покорно и изумленно качавшейся при каждом взмахе маленькой озябшей руки.
— Забыл? — тихо и страстно приговаривала Наташка. — Забыл? Сокольники, осень… Забыл? Боже мой, какая же вы дрянь, какая дрянь…
И внезапно она заплакала. Закрыла руками лицо, прижалась лбом к фонарному столбу и заплакала тонко, отчаянно. Я в первый раз увидел, как Наташка плачет, и был, наверное, по-настоящему страшен, потому что этот тип, когда я шагнул к нему, со стуком упал на оба колена и расхристанный, жалкий завопил: «Не надо, милый, голубчик, не надо!..»
…Я проводил Наташку до дома, и мы промолчали всю дорогу. Только уж тогда, когда мы шли по Александровскому саду, тихому, с сонным бормотаньем воронья, с капелью, которая где-то близко все время шуршала, Наташка заговорила.
— Ну и пусть, — сказала она, — ну и пусть…
Я понял, о чем она думала всю дорогу, и не стал делать вида, будто не понимаю. Ей было стыдно, что она дралась там, на улице. Она сама себе казалась противной, гадкой, какой-то выпачканной.
— Все в порядке, — сказал я. — Все в порядке, Наташка.
— Правда? — спросила она, вскинув глаза.
Мы еще постояли у ее подъезда. Шуршала, постукивала капель.
Добродушные вислоухие лопухи и остроносенькие сплетницы были осторожно сдвинуты в сторону, и оказалось, что комната не такая уж тесная и маленькая, что мы, если потуже сдвинемся, сможем поместиться все разом за столом.
Пирог с капустой, который торжественно внесла Глафира Вячеславовна, был грандиозен и пах свеже и вкусно.
Выло шумно, весело. А я все следил, как бегает из кухни в комнату и обратно, из комнаты в кухню, Наташка, и ничего не мог с этим поделать. Она была в фартучке, стянутом в талии. Она раскраснелась от хлопот. Она все время чему-то смеялась, и мне хотелось,
Так вот, значит, какая она бывает, Наташка, какой она тоже может быть. Я плохо понимал, о чем говорят за столом, и, когда ко мне обращались, отвечал невпопад. И ни с того ни с сего бурно и нелепо развеселился, когда Наташка села со мной рядом. Зачем-то стал требовать, чтобы все меня слушали и сморозил какую-то счастливую чушь, когда все удивленно замолчали и стали выжидающе глядеть на меня.
Можно было подумать, что я под хмельком. Но мы ничего не пили и не собирались пить, кроме крепкого и горячего чая. Я сидел с Наташкой рядом, и мы не разговаривали друг с другом, только иногда она спрашивала, хочу ли я еще варенья и не положить ли мне еще кусочек пирога. Буйное веселье куда-то ушло от меня, и теперь почему-то раздражал громкий голос Арчила и то, что он разошелся и рассказывает, как они на ринге сшиблись с противником лбами и как он, Арчил, боялся, что судья прекратит бой, потому что небось ослеп от искр, которые они лбами высекли… И все увлеклись, каждому показалось совершенно необходимым немедленно рассказать что-то свое и обязательно смешное.
— Я, как услышал гонг…
— Постой! А мне судья говорит потихоньку…
Все стали нетерпеливо перебивать друг друга. Аркадий Степанович и тот, поддавшись общему настроению, принялся что-то рассказывать, похохатывая, так что понять было невозможно, о чем это он, и покручивал головой: «Смехота, да и только!..»
Все были счастливы. Я ловил иногда внимательный, ласковый и вместе с тем, пожалуй, чуточку настороженный взгляд Глафиры Вячеславовны, словно она спрашивала меня: хорошо ли то, что она замечает во мне, видит? Мы с Наташкой сидели рядом. У нее были совсем растерянные глаза, и она сразу же их опускала, когда мы случайно встречались руками или когда я, не расслышав, что она сказала, наклонялся к ней и переспрашивал: «Что?..»
А дальше было нечто потрясающее. Мы, знавшие, кажется, отлично нашего старика во всех его настроениях и состояниях, были поражены, когда он встал и широкий, могучий, величественно возвышающийся над столом с тарелочками и недопитыми чашками, объявил, что, если на то пошло, нас всех ждет еще награда!
Награда? Да, мы были, конечно, удивлены. О какой награде может еще говорить старик? Разве мы не счастливы и так сверх меры оттого, что победили, оттого, что сидим здесь вместе, победители, счастливчики, баловни судьбы?..
Тихо стало за столом. Иван некстати, в забвении, потянулся вилкой за куском пирога, уронил вилку, и все на него досадливо шикнули: «Тише!..»
Аркадий Степанович не спешил. Старик нарочно тянул, томил нас, явно добиваясь того, чтобы мы были сражены наповал.
— Завтра, — сказал он, и узкие его глаза стали по-стариковски добрыми и хитроватыми, — завтра все вы…
Он сделал просторный, охватывающий всех нас жест рукой:
— Завтра все вы идете в Большой театр!..
Награда! Отчего я не сохранил как самую дорогую примету неповторимо счастливого эти два голубоватых билета в первый ряд четвертого яруса?..