Крабат, или Преображение мира
Шрифт:
Петер Сербин кивнул - мол, представителю деревень, естественно, выпадает случай попасть в графскую хронику.
"Я имею в виду ваших предков", - сказал граф. Он что-то никак не мог справиться с сигарой и опять долго откашливался. Дружка молча ждал.
"В 1391 году был колесован некий Венцель Сербин", - сказал наконец граф.
"Колесовали многих, - заметил Петер Сербин.
– И за что же его?"
"За участие в бунте, - ответил граф.
– Я хотел только подчеркнуть, что наша хроника дает мне возможность проследить семь веков семейной истории, а об остальных двух столетиях составить хоть какое-то представление на основании разрозненных и неполных сообщений". И он стал рассказывать об истории Райсенбергов -
Петер Сербин, на голову выше графа, смотрел сверху вниз на увлеченного своим рассказом собеседника и ждал, что тот в конце концов непременно начнет перечислять всех своих предков по очереди - Иуда родил Фареса, Фарес родил Есрома, Есром родил Арама, - хотя бы просто в противовес его, Петера Сербина, череде сыновей и внуков. Однако граф не стал перечислять своих предков, он лишь назвал одного-двух, с именами которых в хронике были связаны либо забавный случай - всем на потеху, либо геройский подвиг - всем на удивление, либо слава певца и поэта - всем на восхищение.
Петер Сербин отложил сигару в сторону, взял свой резной свадебный жезл и оперся на него: по видимости - как на скипетр, а на самом деле - как на дорожный посох, политый потом и отполированный до блеска тысячами миль пути, и каждая миля оставила зарубку: каждая потеха оплакана, каждое удивление оплачено, а восхищение смыто кровью. Поэт поэтом, но я, Крабат, сын Каспара Сербина, городской писарь и брат магистра Яна Гуса, я убил его, а он убил меня.
Стоял ясный осенний день. Октябрьскими красками пылали кроны деревьев, и нити паутины переливались всеми цветами радуги в солнечных лучах; я сидел на пне, рядом, на другом пне, сидела Анна с ворохом осенних листьев на коленях; две наши козочки щипали горькую траву на опушке. Сосновыми иглами Анна скрепляла сухие листья, получалась длинная золотая цепь, я ей что-то рассказывал, может быть сказки: "Было время...", а может, и мечты: "Будет время..." Но и в сказках, и в мечтах вставали одни и те же вопросы - "почему", "куда", "откуда". И главный среди них - "почему".
Из лесу вдруг выскочили охотники, наши козочки мигом прыснули в поле, граф Вольф с хохотом и улюлюканьем - за ними, его копье проткнуло мою козочку, и потроха потащились вслед за ней по земле.
И всего-то коза - серая косматая тварь, злобная, может быть, и коварная даже, но я на следующий же день побежал к монаху в деревню Розенталь, чтобы спросить у него - почему?
Он стал учить меня грамоте - писать и читать буквы, и, когда я прочел Нагорную проповедь Господа нашего Иисуса Христа, он шепнул мне, что магистр Ян Гус знает ответ на мой вопрос. И что он учит - нельзя подчинять всю жизнь власти господ. Ибо если жизнь подчинится их власти, древо истории станет нашей виселицей. Или его вообще не станет. Ничто, оно и есть ничто, и ничего из него не будет. Не будет и принципа, который я не решаюсь назвать, ибо другими он, вероятно, совсем по-другому называется, и слово, каким я его назову, не следует произносить вслух. Этот принцип - власть. Она страшнее ада и темнее смерти. Когда мы с Анной лежали в камышах и любили друг друга, я верил, что мне ведом свет. Ее поцелуи были мне луной, руки мои на ее груди - солнцем. Я срубил ель и устроил для нас ложе - для луны, для солнца, а может, и для солнца всех солнц. Я играл для нее на зажатой в пальцах травинке песнь о солнце всех солнц, и не было девушки прекраснее ее; я раскрасил наше брачное ложе красным и синим, и мирт покрылся белыми цветами. А липа еще не цвела.
Была ночь, когда Райсенберг забрал у меня Анну. Он праздновал с друзьями день Святого Героса, они горланили свое ferro ignisque (Огнем и мечом (лат.)), нацепив на головы волчьи маски - волки в честь Святого Волка. Их было одиннадцать, и, когда они
Ночь была и когда я пробрался в сад при замке. Райсенберг сидел на пне у подножия башни и ждал, когда защелкает соловей, он любил соловьиные трели и делал из них свои песни. Я воткнул ему под ребра мой плотницкий нож. Липа еще не цвела.
Я бросился прочь и вверх по мелкому руслу Саткулы добрался до тропки, ведущей через лес Бедных Душ на юг. Я прошел весь лес в полночь, не испытывая страха перед Бедными Душами, моими предшественниками, за которыми я собирался последовать. Меня не напугала встреча с безъязыкими детьми, приветствовавшими меня как нового члена их братства. Я увидел немую речь их рук, а закрыв глаза, услышал: Вольф-Волк вырвал у нас языки, и устлал ими свое ложе.
Не испугался я и отрубленной головы с пустыми глазницами, назвавшей меня своим сыном. Голова пропела:
Вольф-Волк унес мои глаза в свое логово, чтобы они видели только его, только его одного, чтобы для них Волк и был всем миром. Я нашел свою Анну, она лежала в зарослях мха на болоте и рожала раба. Она не кричала при родах, ее рот был набит миртом, а груди черны и тело послушно волчьей воле. Я помог ей произвести на свет мертвую жизнь и поцеловал ее в губы.
На поляне Больших Камней под открытым небом, усеянным звездами, сидел Райсенберг, отбрасывая красную тень. Он был в праздничном наряде, и нож, торчавший в его груди, был мой нож. Он выхватил его из груди - одну рукоятку без клинка - и кивнул мне, мол, присаживайся, писарь.
И я опустился рядом - я, городской писарь из Бауцена, тайно присягнувший знамени с чашей, взявшийся подмочить порох в пороховой башне и открыть городские ворота войску братьев гуситов, а Райсенберг сказал: "Твой ключ никаких ворот не откроет - посмотри, у него нет бородки". Он вновь укрепил на груди мой нож без клинка и засмеялся; Большие Камни вокруг затряслись и сложились в светящиеся книги, затмившие звезды. Одна книга раскрылась и запела песню "Друг мой соловей" - Райсенберг сочинил ее перед тем, как я его заколол. Песня была так хороша, что я уже хотел было подтянуть, как вдруг рядом со мной безглазая голова одного из моих предков запела другую песню. "Вынь свой нож из моей груди, - сказал Райсенберг, - и тебе откроются все книги, и ты станешь певцом и поэтом, более великим, чем я сам. А его песни больше не услышишь".
Светящиеся книги сомкнулись в хоровод и стали в пляске теснить меня со всех сторон, но безглазого не слепил их свет, и он вывел меня из крута. Оглянувшись, я увидел лишь разбросанные по поляне серые камни, служившие жертвенниками в те времена, когда добрый Белый Бог еще был нашим богом.
Я добрался до южной опушки леса, роса переливалась на солнце, в траве лежала Анна, грудь ее была белой, а девственное лоно покрыто нежным темным пушком. Нагой, как и она, я опустился рядом с ней на траву, на шее у нее было ожерелье из крашеных вишневых косточек, подаренное мной на пасху. Тело ее выгнулось подо мной и перекинуло светлый мостик от леса Бедных Душ к этой ночи, последней в моей жизни, когда прошлое проходит перед глазами. Острыми краями наручников я выцарапал на толстых дверных брусьях своей темницы три фразы:
"Всякое слово немо, если слышит только себя.
Всякий рай - ад, если не объемлет и землю.
Всякая вера пуста, если не ищет правды".
Прошлое ожило, стало настоящим и не хотело уходить в небытие, и завтра, когда палач сделает свое дело, прошлое не прервется на мне и не умрет, а будет жить и черпать силы в том осеннем и в том весеннем дне. Даже когда меня четвертуют и тело бросят на съеденье волкам, а голову приколотят гвоздями к тем самым воротам в городской стене, которые я собирался открыть братьям Яна Гуса, это прошлое не замкнется на замок.