Крамола. Книга 2
Шрифт:
Именно в этот год в России началась отмена крепостного права, на сей раз установленного революционными законами. Подавляющая часть населения страны, приписанная к колхозам вместе с крупнорогатым скотом, инвентарем и тягловой силой в одной похозяйственной книге, стала получать паспорта, а вместе с ними — Право Гражданства. Как ровно сто лет назад…
И именно в этот год на весь мир было объявлено, что началось строительство коммунизма и в восьмидесятом году все народы огромного государства, лежащего сразу на двух континентах, станут жить в самом совершенном человеческом общежитии. Светлое будущее — тот самый Свет в конце Пути — ожидалось через какие-то девятнадцать лет.
Было в этом заявлении что-то по-детски хвастливое, самонадеянное и простодушное одновременно.
Или можно крутить стрелки — вперед, назад, вперед, назад…
14. В год 1931…
А народ все прибывал и прибывал в режимную роту. Приводили здоровых, в ком гордость играла, и больных, изнеможенных, покалеченных. Однако и несмирённые, и душевно угасшие, сильные телом и слабые — все искали хоть какой-нибудь защиты перед сокрушительной силой, терзающей дух человеческий. Люди сопротивлялись как могли: кто буйствовал, бросаясь на начальников, кто противился молча, а кто пальцы себе рубил и пробивал стопы ног кайлом. Они вредили члены свои не из лени или нежелания работать — предчувствовали, что иначе повредятся душой.
И чудилось, будто на святой карельской земле стоит молотилка, в чрево которой пихают народ как снопы, чтобы вымолотить, вышелушить зерно, а солому потом пустить на крышу, в печь или на подстилку скоту.
С России будто дань собирали. Но не хлебом, не белкою брали с каждого дома — мужиком. А то и бабою.
Не скудела Россия людьми, крепкий народ везли эшелонами и гнали этапами, да вот душой ослабла. Поглядишь на иного — богатырь! Его бы духом, как мехом кузнечным, божий огонь вздувать. А посидит дня три на режимном пайке в полфунта, и заблестел глаз голодной болезнью, и задрожали ручищи при виде хлебной корки. Глядишь, и украсть готов, и отобрать у немощного, и буйную голову свою согнуть перед надзирателем-уголовником. Человек от рождения несет крест — тело свое. Один несет и не ведает об этом; другой же до земли сгибается от тяжести. Вспоминала мать Мелитина в такие минуты бродячих российских нищенок. С каким спокойствием брали они кусок! С каким пренебрежением — монету! А самих ветром шатало. Не зря говорили: что нищему подать, что Богу — все одно.
День и ночь трудилась мать Мелитина в режимном бараке. Кому раны обмывала и перевязывала, кого от греха — наложить на себя руки — удерживала, а с кем и просто беседовала как мать и сестра. И повидала она, как плачут мужики горькими слезами, как сходят с ума молодые парни и как душа прощается с телом. А чего уж только не выслушала: забивают народ в новую колхозную крепость, зорят крестьянские дома и семьи, сортируют людей, просеивают сквозь грохота, и нет этому конца и краю. Там стравили два села, богатое и бедное, и пошли мужики с кольями друг на друга, там раскулаченного живьем в реке утопили, там отец дочь свою отдал начальнику на ночь. А что с церквами да монастырями творят — сказать боязно. Слышала она, что голова человеческая под топором мягкая, словно горшок с кашей, и что если питаться осиновой корой — слишком горько, а человечина больно сладкая…
Не хватило бы и всей жизни в иноческом сане, чтобы вымолить у Бога хотя бы малое послабление для этих людей, а уж чтобы дух укрепить — тут не один обыденный храм ставить надобно и соборовать потом до скончанья веков.
На третий день в РУРе появился мужчина лет пятидесяти, присел у стены, да так и застыл, ровно в беспамятстве. Пригляделась к нему мать Мелитина — обликом на священника похож, да и рука легкая, не для работы созданная — для креста. Несколько раз подходила она к нему с разговором, однако мужчина хоть и смотрел участливо, но отмалчивался. И чувствовала потом мать Мелитина его взгляд на себе. Лишь когда переполненный, обогретый дыханием барак угомонился, и мать Мелитина встала на молитву, пробрался к ней этот человек и опустился рядом на колени.
— Плетью обуха не перешибешь, матушка, — тихо сказал он.
— Плетью не перешибешь, — согласилась она. — Да только не плеть у меня — вера.
Человек достал свечу, затеплил ее от лучины, при которой молилась мать Мелитина, и долго глядел на огонек. Потом вздрогнул, схватил ее за руки, приложился лбом и зашептал сбивчиво:
— Смотрел за тобой, матушка… Сколько силы! А мне страшно… В проповедях к вере людей звал, любви и состраданию учил… Что же нынче со мной стало?.. Даже себя поднять не могу!.. Нет, все кончено, — он оторвался от ее рук, обвял, склонил голову. — И нет нам прощения. Не уберегли, не сохранили, и погибла вера православная. А коли вера — так и Россия погибла. Убивают русскую церковь, а церковников — сюда, и живыми в землю…
— Что же еще есть на душе твоей, брат? — ласково спросила мать Мелитина. — Покайся же, покайся.
Он лишь помотал склоненной головой, не в силах поднять глаз.
— Недостоин я исповеди… Ни одного слова твоего недостоин. Не марайся в скверне моей, уж лучше прокляни сразу. Не хотел я даже приближаться к тебе, да вот не стерпел…
— И хорошо, что пришел, — мать Мелитина поцеловала его в лоб. — Заблудший ты, брат, и тем мне милее. Ты сейчас ровно дитя: упал и заплакал сразу. Но ведь известно тебе, как заживают детские раны. Подними голову и сам поднимись.
— Сил нет, матушка, — человек потряс седой головой, — Порушили, все порушили… А отчаяние мое сильнее меня!
— Да открой же глаза свои, погляди кругом! — засмеялась мать Мелитина. — Пока жива душа человеческая — ничто не погибнет. А что храмы разрушают, так что же? Все одно самый крепкий храм в душах наших. Поднимись! Как же людям нынче без пастырей духовных, коли эдакие страсти и муки выпали народу? Кто поведет их? Кто боль их утешит? Кто в вере утвердит? Встань затепли в себе огонь, как свечу эту затеплил! Не церковь убивают, брат, и не церковников. Дух хотят убить, духовников истребить! Но дух-то бессмертен! Ну, вставай же! Ну! Хотя бы во имя любви!
— Боязно, матушка, — дрожащим голосом проговорил он. — Я же расстрига!
— Ты ведь только сана лишен. Но духа тебя не лишили! — мать Мелитина благословила его, подтолкнула. — Иди же, иди!
И, оставшись одна, бессильно опустила плечи.
День в РУРе высасывал все, и к ночи чудилось ей, будто тела уже нет, а есть только измученная душа, заключенная в шелестящую, как луковая шелуха, оболочку, да глаза, перед которыми бесконечной чередой бегут человеческие лица. И прежде, чем начать труд свой, она попыталась остановить это движение, прикрыла веки и сосредоточила внимание на огоньке свечи. И стала вдыхать ни с чем не сравнимый запах горящего воска, перебивающего зловоние и смрад режимного барака. Но вдруг свеча раздвоилась, потом учетверилась и так пошло, пошло, покуда не образовался круг. А в том кругу еще один, поменьше. Свечи горели ровно, ярко, и вот уже запахло ладаном, и тонко, едва уловимо — мирром. Мать же Мелитина так истосковалась по этим благовониям, что повлажнели воспаленные глаза. Она зажмурилась, выдавила слезы и, осмотревшись, с ликованием увидела, что стоит в монастырском храме — том самом, где принимала постриг. Стоит и молится шепотком. А храм убран живыми цветами, каждая икона увита венком по окладу, а святыня — Казанская Богоматерь — и вовсе засыпана подснежниками и огненной купавницей, так что виден только лик. Трудится мать Мелитина и не перестает дивиться, и вспомнить не может, какой же праздник нынче, если так храм украсили?
И само это моление было чудным. Она ясно осознавала, что в эту минуту находится в режимном бараке среди зябнущих сонных людей, и что в дорогом, как отчий кров, храме молится ее душа. Да и сама молитва была неведомой и скорее походила на тихую колыбельную, что певала она когда-то возле детских кроваток.
Трудилась, пела в храме душа, а мать Мелитина, стоя на коленях в режимном бараке, думала-гадала: можно ли колыбельными молиться? Не грех ли, вместо псалмов и тропарей, петь в храме мирские песни? «И спросить не у кого, — погоревала она. — Наставить меня некому…»