Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 1
Шрифт:
Первую подал – от Беляева. Ага! Она была часом позже хабаловской и совсем короткая. Сообщал военный министр, что начавшиеся с утра в некоторых войсковых частях волнения твёрдо и энергично подавляются оставшимися верными своему долгу ротами и батальонами. Подавить бунт ещё не удалось, но твёрдо уверен в скором наступлении спокойствия. Принимаются безпощадные меры. Власти сохраняют полное спокойствие.
Тут было противоречие с Хабаловым: никаких войск на помощь не просилось, справятся сами и быстро. А Беляев занимал пост выше, обзор имел лучше, да и телеграмма часом позже. И если сопоставить,
Только что-то процарапало. Да, вот: «оставшиеся верными роты и батальоны». Странно выражено, если гарнизон почти весь в руках.
По характеру своему, по складу, по отношениям с Алексеевым, не мог Государь запросто сказать ему: «Михаил Васильич, что-то очень тревожно на душе и неясно. Что ж нам делать?»
Он только потрогал ворот, посмотрел на генерала открытыми глазами с молчаливым вопросом.
Но глаза Алексеева самим устройством век постоянно были прищурены, полузакрыты, нельзя было досмотреться до душевного состояния.
А ещё же – он держал вторую телеграмму и с неизменным, кисловато-занятым выражением подавал теперь её.
Как, опять от злосчастного толстяка Родзянки? Но в этот раз без манёвра с Главнокомандующими, прямо на имя Государя. А по времени – как раз между теми двумя, между хабаловской и беляевской, тоже сегодняшняя полуденная.
Но – что? но какую невообразятицу он нёс?! Опять: что правительство – безсильно. (Но это и всегда они уже кричали, много лет.) Что на войска – надежды нет. (Как будто он ими командовал и хорошо знал.) Что началась и разгорается – гражданская война! В запасных батальонах убивают офицеров и идут, видимо, громить министерство внутренних дел и Государственную Думу!
И Думу? Картина была, однако, значительная.
А дальше – дальше не докладывал, не просил, а приказывал, сумасшедший Самовар, приказывал своему Государю: повелите немедленно то-то и то-то. Немедленно восстановить занятия Думы. Немедленно создать новое правительство – такое, как он настаивал во вчерашней телеграмме, – и безотлагательно возвестить эти решения манифестом, иначе движение перебросится в армию, и неминуемо крушение России и династии.
Эк, куда хватил! Когда с такими угрозами и требовали возвещения манифеста о сдаче власти – слишком болезненно это напомнило Николаю другую обстановку, другого Манифеста, – и данного тогда совершенно зря, по испугу.
Не только тоном своим, но этим требованием немедленного манифеста – отвергал Родзянко государево сердце от своей телеграммы.
А что ещё в конце? Толстяк, конечно, просил «от имени всей России» – и настал-де час, решающий судьбу и родины и самого императора, а завтра может оказаться уже поздно.
Что он, с ума сошёл? Откуда это бралось в его медвежьей голове, ни у кого больше? Рёв отчаяния и страха, как защемили бы лапу его. Крик – не по мере.
Своим напором, тоном он окончательно отвращал от себя. А ещё же подразумевалось, что в главу нового правительства он навязывает самого себя. И при этом дерзал угрожать, что решается личная судьба Государя!
Это закрывало путь какого-либо отзыва.
Ещё – и третья телеграмма, от Эверта. И больше половины – повторенье вчерашней родзянковской, – всё тот же обходный манёвр. А от самого Эверта: он – солдат, в политику не мешается, но не может не видеть крайнего расстройства транспорта и недовоза продовольствия. Надо принять военные меры для обезпечения железнодорожного движения.
Это он мог и просто по службе донести. Ни при чём тут Родзянко.
Посмотрел на Алексеева. В его остробровом, остроусом, прихмуренном лице знал он это не жалобное, не жалостливое выражение, а какую-то кисловатую, косоватую пробранность, задетость.
– Вы хотите мне что-то сказать, Михаил Васильич?
Вдруг почему-то в этот момент, никогда раньше не приходило в голову, показался ему Алексеев чеховским человеком в футляре: в своём мундире, в фуражке, за усами, за очками скрывался осторожно, без надобности сам не высовывался – и по спросу тоже с осторожностью, фразами лишь предположительными:
– Ваше Величество… Быть может, обстоятельства этого момента… Быть может, разумно было бы уступить настояниям общественности? И общественность наилучшим образом нашла бы выход из всех кризисных положений? Сразу все бы успокоились…
И без помех продолжалась бы тут штабная работа.
Простяга Алексеев и отдалённо не понимал, какой величины вопроса касался! – и какой продолжительности. Он служил полтора года начальником штаба Верховного, но никогда костями своего черепа не ощущал на себе обручного давления и тяжести шапки Мономаха. На его плечах двумя дланями не тяготела традиция столетий – и он сам два десятка лет не измучивался вопросом: о смысле, пределах и долготе Самодержавия, об ответственности перед предками, перед потомками, перед народом. Что это мистический грех – передавать толпе вручённую от Бога власть. И – о неготовности народа ко всякой иной форме правления.
«Требования общественности»! Настроение крикливых, безпочвенных, безответственных интеллигентов, сошедшихся в кружок в Таврическом дворце или на московском съезде. Им казалось, это так просто для царя: взять и ввести, чтобы министры отчитывались не перед ним, а перед Думой. А это была – переломка всего принципа.
Да разлаживать всякий привычный порядок – всегда опасно. Легкомысленное новшество может в недели развалить вековое здание. А перестраивать государственное управление – да в такую войну? Всё сразу расстроить. Подходит решающий год войны – и как же безсмысленно говорить о реформах.
Но всё это – как было высказывать Алексееву? И зачем? Он должен бы – из вида Государя, из глаз его понять.
Промолчал.
Поняв молчание, Алексеев высказал буркотным своим голоском:
– Но дозвольте, Ваше Величество. Если не давать ответственное министерство, то тем более необходимо назначить диктатора тыла.
Ну да, это было его предложение прошлого лета: единого верховного министра – по вопросам топлива, транспорта, продовольствия, военных заводов, по всему хозяйству, как Верховного Главнокомандующего на фронте. Но отвергнув его в своё время – теперь ли было его принимать в таких необычных обстоятельствах? Тем более надо было подумать.