Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 1
Шрифт:
Прошла – и растаяла. Уже решив поворот своего дела – бросить театр, на этом непосильном изломе ушла из жизни, запахнутая псевдонимным плащом подвернувшейся чёрной оспы. Умерла так далеко от Петербурга, как только достала, – в Ташкенте. Умерла в те самые недели, когда его борьба требовала все силы собрать: когда он стал председателем своей Третьей Думы.
И в чём-то же был смысл, рок (или насмешка), что именно Вера постоянно передавала что-то от Маши, напоминала о Маше, склоняла к Маше: в Маше вы найдёте человека, который вам больше всех нужен. Кто бы мог жить с таким шалым,
Вера как будто восполняла, чего сама на земле подарить не могла навечно: своего изменившего мужа женила на той подруге, с которой изменил. А другую подругу подарила Гучкову вместо себя. И, поженив их, ещё семь лет улыбалась, шутила, сносила шутки, звала в Италию, приезжала в Знаменку…
Так забылся Гучков – зазвонил телефон, застав его перед фотографиями Веры у стены.
Так забылся – чт'o за дни в Петрограде, и что за мерзкое правительство у нас, и что же с ним делать, – но даже коротких минут забывчивости грустной не отпускается бойцу.
Зазвонил телефон. И сообщали, что в помещение Рабочей группы на Литейный пришла полиция. Арестовала собравшихся там рабочих кооператоров – и ещё двух членов Рабочей группы, до сих пор уцелевших с январского ареста!
И – слетела с Гучкова вся мерехлюндия и рассредоточенность, взвился, как на ногу наступили! О, тупоумие безконечное! О, как же они надоели, проклятые, как же он их ненавидит, когда мы от них избавимся!? В январе развалили, переарестовали Рабочую группу – и хоть расшибись о каменную стену. В феврале запретили в Москве даже съезд Военно-промышленных комитетов – душат всякую живую деятельность! – всё боятся за себя. Сами ни на что не способны – и другим не дают делать дело. Перевёл съезд в Петроград – запретили и тут: по данным департамента полиции, съезд начнёт с выражения недоверия правительству. (Так и намеревались, разведка у них верна.) Жаловался Родзянке. Родзянко добился открытия съезда. Но местный участок не знал и пришёл закрывать. Опять Родзянке. Тот – бешено телефонировал градоначальнику: «Поеду сам и за шиворот выброшу пристава!» Открыли наконец. Так теперь дотянулись опять в Рабочую группу.
А что такое? К чему придрались? Чем занимались?
Да кооператоры обсуждали, не избрать ли Совет рабочих депутатов.
Нет, нельзя спускать!
Дёрнулся – звонить градоначальнику. Сам не подходит, оттуда мекали, что на собрании присутствовали посторонние рабочие разных заводов… А хоть бы и разных?
И позвонил – тому же Родзянке. И тот тоже заревел по-медвежьи у телефона.
И ясно стало, что надо сейчас вот, в ночь, прямо ехать в градоначальство и буянить.
Нет, поехать прямо домой к председателю Совета министров!
Этого нельзя было уступить. Именно потому, что уличные волнения в городе не удались, уже остывали, – надо было вытягивать линию Военно-промышленных комитетов и Рабочей группы во что бы то ни стало! Это был удачно найденный рычаг, которым Гучков сотрясал власть. Это была ему – замена Четвёртой Думы, куда его не выбрали, и твёрдая ступень в Пятую, будущей осенью. Пятая Дума будет его последняя верная попытка, уже в 55 лет, какое-то место в России занять и ещё поворачивать её спасительно.
Иначе – зря он бился все двадцать лет. Хуже нет этой муки безсилия: жить в стране и не мочь повлиять на жизнь её – никак.
Называется, посидел один вечер дома, помечтал…
40
Охта была весь день от города отрезана: стояли отряды войск на мосту Петра Великого, на набережной Невы и между Охтой и Выборгской стороной, никуда не выпуская охтенцев. Через реку по льду тоже не многие пошли: невский лёд против Охты выдался ненадёжен, да и весенний, против Смольного уже кой-где и вода его покрывала, чуть и не по колено. Так и не знали весь день: что же такое творится в других районах и по ту сторону Невы? Кто пробирался – рассказывал, что там большие толпы ходят по улицам, везде войска, а заводы ни один не работают.
Но Охта – и сама как отдельный город, только не столичный. Толпились охтенцы по своим захолустным улицам, собирались где большими кругами, где малыми, спорили, а то и речуны выступали, у кого язык хорошо ворочается.
Полицейские патрули проходили иногда, но разогнать такие толпища было им не под силу. Иногда проезжал казачий разъезд и страшно сек нагайками воздух – но только для острастки, никого не трогали.
Где узнавали охтенцы в своей толпе переодетых полицейских доглядчиков – отмолотили.
Был слух, однако, что дело добром не кончится. Что если только начнётся общий бунт – власти взорвут Пороховые, и взлетят на воздух вся Охта и пол-Питера.
Не все разошлись и к вечеру. Ещё долго шумел, бродил народ на улицах. Стали в разных местах разводить и костры, где наломавши досок от казённых заборов.
На набережной подле больницы Елизаветинской общины стояло с дюжину казаков в конном строю и посматривали на один такой костёр.
А от костра – на них. То подсмехались вслух над ними, то свистели им. Потому что – нутро бередят, зачем стоят, что за надсмотрщики? Громко об них:
– Продажные герои!
– Кудрявые лыцари!
Ино дети да подростки подбегали к ним ближе, кидали снежками. Тем – и хочется детей стегануть, да взрослые близко.
Ладно, как будто их нету. Вылез на кучу твёрдого снега один мастеровой пожилой, да и пьяненький, и голосом, как плача, рассказывает про Пятый год:
– И сам министр Витте на коленях елозил перед нашим Носарём, во как было! А – всё у нас отобрали. А всё – из-за этих длиннокудрых псов! – И рукой туда, на казаков. – Каб не ихние нагайки, так до сих пор бы… Сволочи они, вот что!
И – туда на них зазявился. И – все туда на них.
И вдруг казаки – всё слышали! – тихо двинулись. Шагом. Сюда!
Замерла толпа. И бежать стыдно – и устоять как? Боязно.
И чем бы решилось, но парень один смекнул, схватил варежкой головешку из костра – и кинул прям в них! Да метко: один казак еле увернулся, стряхнул.
Чего-то грозное крикнули.
– Я те дам, холуй царский! – крикнул кто-то отчаянно, как резали его. – Бей их, ребята!
И поддержали:
– Бей!