Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 1
Шрифт:
Даже самому страшно становится, что не просто тоскливо с ней, но отвращенье наплывает на неё смотреть. Потом проходит.
Были годы, и недавние, – они здесь, в петербургской квартире не пересекались вообще: в думские сессии Гучков жил тут один, дети с гувернанткой, родители менялись по согласованию, удивляя детей: гнали-гнали к папе, а папа уехал два часа назад и маме оставил где-то ключ. Или только что проводили маму, а папа вернулся, эх ты, папа, как же ты опоздал?
А последние месяцы, после смерти Лёвы, вопреки непрощенью, как могла она не уберечь мальчика, деревянное не материнское сердце, – вопреки этому, напротив, при оставшихся двух младших стали жить вместе.
Как бы – вместе.
Потому ли, что постарели.
Но когда Марья Ильинична была тут, в квартире, хоть за тремя стенами, – каким-то косым каменным углом вступало Гучкову в грудь, присутствовало постоянно. Даже если не ожидалось, что она войдёт в кабинет и что-нибудь скажет, взмутит. И вот любил он, когда её не было дома.
Что такое дурная женитьба! Это горе – совершенно неотклонимое, неустранимое. Как бы ни текла вся остальная жизнь, хотя бы блистательно (но не текла…), – дурной уклад семейной жизни вложен в нас как испорченное лёгкое или печень, их невозможно сменить, от их болезни невозможно забыться.
И постоянное, долголетнее, неисправимое сожаление: зачем женился? Зачем вообще женился?
Всё это вместе живёт в мужской душе: иметь свободу движений, не дать опутать рук и ног, и – дать опутать их, о, если бы их увязить! Увы, это не вместе, венчан богами тот муж, кому это послано вместе.
А – как начинается? Как эти царапины первые наносятся на кожу? Ты их и не замечаешь, как ветки бы раздвигал, позже смотришь: когда это поцарапался?
На пороге твоих тридцати лет. Поздняя тёплая Пасха. Знаменское под Избердеем, тамбовское имение весёлой, многолюдной, гостеприимной семьи Зилоти. С девятнадцатилетнею Машей ехали на шарабане, въехали в лесок – а пошёл дождь. Александр остановил лошадь, развернул свой тяжеловатый непромокаемый плащ – на Машу. Нет. Нет? То есть да, но – чтоб и он тоже. И решительным движением приняла на себя – но лишь половину плаща. Одно вот это движение больше иных слов, разговоров, переглядов – приняла на себя его покров, разделила с ним, плечо к плечу.
И запало в душу? Может быть и нет. Может быть, это она потом внушила – что это движение решило всё. Забыл.
А какой весёлый дом! Дворянская семья, но сильно смещённая в искусство. Сама и Знаменка особенная, с приворотной башней, с особенной этой Иаковской церковью. Два своих исключительных пианиста в гостиной запросто: Саша Зилоти и двоюродный брат Серёжа Рахманинов. А старший брат, Серёжа Зилоти, морской офицер, на липецких водах влюбился и уже на правах невесты привёз в родительский дом – Веру. Эта Вера бредит о театре, простительно юной девушке. Этой Веры фамилию – Комиссаржевская, ещё в России не знает никто. Их женитьба с Серёжей не состаивается, но сколько веселья, влюблённости и шума среди этой молодёжи!
Ещё год, ещё два, – а ты, при молодости, уже член московской городской управы. И вдруг – букет. Ему – от неё. От той девушки, с которой он на шарабане… Игра, кто в этом возрасте не играет? Ответить галантным письмом. Куртуазности, легко доступные тому, кто читал французские романы (да если ещё и с французской кровью сам). Не дремлет и Маша: вам что-то не нравится во мне! скажите – что именно?.. Ах, коварная Вера Фёдоровна! Я думал, она передаст вам только то, что вам приятно, она же, видимо, передала вам всё. Теперь вы ставите меня в тупик. Но ещё вопрос, выиграете ли вы, когда мне в вас будет нравиться всё. Ещё письмо на письмо, и вот уже выпытывает Маша: только имя! Только – имя той, которая нравится вам! – Отвечать не прямо (да если имени такого определённого и нет?), а как-нибудь этак: вот вы пишете, что сильно меняетесь, тогда и это имя может измениться…
Но всё это – туманится, блекнет, отодвигается. Чаще видится Вера, передающая машины письма. Они дружны где-то там, куда Александр не ездит больше, но дружит Вера и с Варей Зилоти, а Варя теперь замужем за Костей Гучковым – и к ним на московскую квартиру из Вышнего Волочка приехавшая третьим классом безкостюмная, безденежная, безызвестная Вера блестяще проходит первую театральную пробу на инженю.
И сегодня законно, и как будто вне ревности, висят в его кабинете несколько фотографий Веры – она одна, и с Машей в обнимку, и с Машей на штабеле брёвен у старого провинциального забора, – Маша со взором ищущим, а Вера – отрешённым.
Для чего-то же так рано, через нескольких Зилоти, скрестились их пути с Верою Комиссаржевской? Но где бывают наши глаза, чем отвлекается наша воля, чем затрудняется наша речь в какие-то короткие часы или дни, – и оброненное вытягивается, вытягивается потом на годы? Грудь борца и завоевателя не тотчас ощущает, что отпущено ей вдохнуть аромат разбора высшего. Да и острый взгляд хрупкой женщины что-то видит вдали более важное, мимо плеч завоевателя. И – годы. У тебя – второпланная женская череда, у неё – крушенье любви и кручинная болезнь. В те самые годы, когда на арену политики тяжелоступно вышел крепчающий Гучков, – на сцену театра, поздно для женщины, вышла воздушным шагом Комиссаржевская. Так совпадало: почти ровесники; он создал свою партию – она свой театр; он безстрашно шёл против газетного воя – и она; он был деловой человек – однако чудом каким так точна в делах артистка? Он произносил свои лучшие речи – она играла свои лучшие роли. Только ему как мужчине ещё предстояло много возраста, зрелости и силы, она в сомнениях шла к надлому. И была у неё смелость – оборвать, когда путь её театра показался неверен. (Тогда ещё не ведал Гучков, что скоро и ему к своей партии октябристов понадобится эта смелость.)
Был Гучков не просто поклонником, собирающим её программки, фотографии, посылающим по-купцовски неохватные букеты, но барьером ложи замыкающим свой восторг – от этих слёз, слишком искренних для игры, когда душа урывает вверх из тела невесомого, а ещё слишком весомого для себя; от этого голоса ворожебного, уводящего за самое сердце. Он – и живые руки её нередко брал в свои, и её глаза – слишком синие, слишком провидческие, видел так близко, как только можно сдвинуться двум головам. Но велеть – «иди за мной!» – никогда не мог. Не смел.
Потому что она не могла пойти за. Как редкий из мужчин, знала она свой жребий: до конца изойти собственный путь.
Александр Гучков, всю жизнь занятый движеньями материальных масс – партийных сторонников, армейских колонн, госпиталей, станков, капиталов, – удостоился сокоснуться ненадолго – с этим ангелом напряжённым, никогда не весёлым, вот забредшим к нам, а вот и уходящим.
Нет, не ангелом никаким, она – женщина была и ещё как терзалась самым плотским, но то, что простым женщинам доставляет цельную радость, её приводило в угнетённость и в новый толчок – очиститься и взлететь. Она – женщина была, но в ролях играла не женщин, а души их. Своим волнующим голосом, своим утлым станом – выводила их, выпевала, – необычно сложных, с такою внутренней тоской, на вечную нам загадку.
Она прошла через жизнь Александра Гучкова как будто простой собеседницей, шутницей, посредницей (то букет, то записка от Маши, поручения, что купить в Берлине для машиной мамы), телеграфные поцелуи ему, как и, равно, Гучкову-отцу, – но только потом, после смерти её понялось: она прошла неотмирной тенью, как чтоб навсегда оставить ему одинокость, показать другую ступень бытия, не того тщетного, каким занимался он, другую ступень обладания – не того, что забывается воином через час, но цветком засохшим, а пахучим безсмертно, носится под кольчугой – или под костями грудными? – столько лет и столько битв, сколько ему осталось до последней.